Шрифт:
«Я больше не человек».
Минувшим летом, когда я был у матери, я застал её однажды в постели с такой безнадёжностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как в зоопарке, лежало словно обретшее плоть звероподобное одиночество. Мучительно было видеть, как бесстыдно вывернулась она наизнанку: всё в ней искорёжилось, смялось, разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был её РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ — каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки. Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты.
Только с этих пор я по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал её. Разве что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме её жизни. Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь, и её состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты полностью делил с ней её беду.
Да и люди в округе стали смотреть на неё другими глазами: словно она была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда, спрашивали, «почему», да «отчего», но только для видимости; они и так прекрасно её понимали.
Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, всё чаще находил на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках, вырванных из блокнота с расходами, скапливались в ящике стола.
Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже просыпалась больная. Всё у неё валилось из рук, и сама она готова была свалиться тут же.
Двери вырастали на её пути, с каменных оград, когда она проходила мимо, казалось, сыпалась плесень.
В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения руками.
На прогулках ей иногда удавалось забыться. Она сидела на опушке леса, как можно дальше от домов, или на берегу ручья, ниже брошенной лесопильни. Вид полей и воды не успокаивал, правда, боль, но хоть заглушал её на время. В неразберихе открывшихся картин и чувств, когда каждая картина тотчас обращалась в муку, заставляя мать поскорее переводить взгляд куда-то, где следующая картина так же мучила её, случались мёртвые точки, когда чёртова карусель окружающего мира давала ей короткую передышку. В эти минуты она ощущала лишь усталость и от всей этой круговерти приходила в себя, рассеянно глядя в воду.
Но внезапно всё в ней вновь вздыбливалось против окружающего мира, какое-то время она ещё панически барахталась, сопротивляясь, но не могла удержаться в состоянии покоя, из которого её словно выкидывала какая-то сила. Тогда она вставала и шла дальше.
Она рассказывала мне, что даже на ходу её всё ещё душил ужас; поэтому она шла очень медленно.
Но она шла и шла, пока от слабости опять не вынуждена была сесть, но очень скоро поднималась и опять шла.
Так она часто попусту тратила время, не замечая, что уже темнело. Она страдала куриной слепотой и с трудом находила дорогу к дому. У дома она останавливалась и, не решаясь войти, присаживалась на скамейку.
А когда наконец входила, то дверь отворялась медленно-медленно, и мать, широко открыв глаза, входила, точно призрак.
Но и днём она без толку бродила по дому, путая двери и стороны света. Часто она сама не могла понять, как попала в то или иное место и сколько прошло времени. Она вообще потеряла чувство времени и пространства.
Она никого не хотела видеть, разве что в гостинице подсаживалась к туристам, выскочившим из автобусов, которые слишком спешили, чтобы разглядывать её. Она не в силах была больше притворяться; она полностью выдохлась. Взглянув на неё, каждый догадывался, что с ней.
Она боялась лишиться рассудка. Поторопилась, пока ещё не было поздно, написать два-три прощальных письма.
Письма были такими ошеломляющими, словно она пыталась запечатлеть на бумаге частицу собственного сердца. Писать теперь не значило для неё больше заниматься какой-то чуждой работой, как обычно для людей её образа жизни, для неё это было точно дыхание, независимый от её воли процесс. Правда, с ней почти нельзя было теперь ни о чём говорить, каждое слово напоминало ей о чём-то ужасном, и она тотчас терялась. «Я не могу говорить. Не мучай же меня». Она отворачивалась, отворачивалась ещё раз, и ещё резче, пока не оказывалась спиной к говорившему. Тогда она закрывала глаза, и тихие бесполезные слёзы катились по её лицу.
Она поехала в город к невропатологу. С ним ей было легко разговаривать, он был врач, и это внушало ей доверие. Она сама удивилась, как много ему рассказала. А рассказывая, начала всё по-настоящему вспоминать. Её успокоило, что врач, слушая её, согласно кивал головой, отдельные признаки сразу распознал как симптомы и, дав им наименовании «нервное расстройство», привёл к системе. Он понял, чем она больна, мог объяснить её припадки. Она была не единственной пациенткой, в приёмной ждали ещё два-три человека.