Шрифт:
Мне бы только улететь отсюда… Через два дня я должен винтить из Франции. Свинчу с радостью! Я полез в сумку и стал искать билет, чтобы в двадцать пятый раз увидеть дату и время вылета. В самой сумке билета не оказалось. Я дернул в сторону молнию бокового отделения и попытался найти билет между обмылком, зубной щеткой и бритвой. Билета не было. Я вскочил и стал рыться в карманах, ощущая, как адреналин то горячими, то холодными волнами разбегается по телу… Еще минут двадцать хаотичных поисков. Пусто! Картина дня получила новые удивительные очертания. Билет, видимо, лежал в кармане господина Салтыкова. Вчера вечером Салтыков лежал под батареей центрального отопления. А я не сообразил проверить билет. Теперь господин лежит в холодильнике, а мой билет у местных ментов. Номер в гостинице оформлялся, я знаю, по подложному документу, но теперь авиабилетом я засветился. Сидеть мне теперь в этом склепе и подыхать возле Моррисона. Тоже — судьба! Помру здесь, сгниет мясо, кости рассыплются в прах… Прах Моррисона и прах меня. Рядом. И навсегда.
Поднял голову и посмотрел на Богоматерь. Что-то заставило сделать движение. Вместо Богоматери стоял старик афганец. Он не открывал глаз, а просто проговаривал букву за буквой:
— Ты же не центр мироздания, сынок, а стараешься думать. А думать не надо. Достигни молчания ума. Если замолчит ум, то ты постигнешь импульсы, колебания пространства. И эти колебания подтолкнут тебя. И ты будешь знать, куда идти.
Но это оказался не старик, а все-таки — деревянная Богоматерь. Она не говорила ничего, но, однако, я перестал думать, собрал разбросанные по склепу вещи. В руки опять попалась книга без обложки. Сев на каменный пол и прислонившись спиной к дверце, я стал читать не думая:
«О том и думал князь, когда огибали, срезая путь, сирую, почерневшую от дождей и брошенную людьми в страхе перед набегом деревушку. На всю осень, на весь холодный ветреный и яркий еще от последних листьев день горланил забытый кем-то в спешке петух. Он грозно кричал вслед войску, стучал крыльями, высоко задирал желтые жилистые ноги — покинутый и людьми, и курами воин.
А князь думал о помощи. Гонцы посланы, но кто захочет и успеет прийти? „Обижал соседей, — запоздало пожалел князь. — И меня обижали. Но я — больше. А ведь родня все…“
К вечеру стали у бродов. Часть пеших, что поплоше выправкой и вооружением, князь отправил к Малому броду. С ними же ушли две сотни княжьей конницы и „тюфяк“ — короткая пушка, бьющая дробосечным железом-картечью. Князь не очень рассчитывал на пушки — такие они были ненадежные, часто разрывались, убивая зарядных, и обходились недешево, но, однажды увидев, как с двух выстрелов рассеялась забредшая под город случайная литовская рать, не отказался от них. Роились сомнения — ведь пушками в поле еще не пользовались, били с крепостных стен. Как-то они покажут себя?
Войско запалило костры. Кто ел хлеб, запивая квасом из березовых туесков, кто запасся вяленой рыбой — все проголодались и озябли от долгого и холодного перехода. Княжий чашник послал поторопить обоз, с которым где-то тащился съестной припас князя, воевод и войска.
Князь долго молился в шатре, давно отпустив покладника. Колеблющийся свечной огонек высвечивал строгое лицо сверстника — Христа. Тот немигающе и, казалось, с осуждением смотрел на молящегося. „Господи Боже мой, — шептал князь. — На Тебя только и уповаю. Пусть не посмеются над моим позором и кровью враги мои“. Сверстник смотрел все так же. В безмолвии шатра из ночных шорохов будто бы складывалось: „На себя уповай, гордыней грешный. Хотел многого — многое отдай. Хотел сотворить великое — сотвори. Сотворишь — не оставлю, стану господином твоим“. Колебалась, замирала в медленном сквозняке свеча, разгоралась опять.
Спало у костров войско. Редкий стук сторожевых копыт пробивал ночь. О чем-то шептались обозники, ежась в тулупах. Первым легким морозцем прихватило траву, затвердела глинистая грязь. Заиндевевшая белая луна выплывала на небо. Было тихо и вечно в мире, и не верилось — где-то перерубленные валяются мужики, сжавшие в последней судороге жизни остроги и топоры; жены и дочери их с распоротыми животами и задранными подолами не проснутся никогда, а злой тридцатитысячный насильник, захмелевший от убийств, пьет жирными ртами кумыс, утирает рты рукавами, и так же зло и хмельно трещат костры, будто поддерживая жар и жажду завтрашнего кровопролития…»
Большие капли застучали по кронам деревьев и по дорожкам кладбища. Джимофилы все же не выдержали и ретировались. За народом из соседних кустов уехали и менты поганые. Следовало выбираться из склепа, пока дождь не кончился. В окошко хорошо было видно, что за тяжелой полосой туч надвигается чистое небо. Дождь своим солнечным напором походил на грибной августовский. Интересно, растут ли здесь грибы в декабре?
Выйдя на свободу, я с удовольствием пробежался до центральной аллеи, которая одним концом упиралась в холм с чем-то церквеподобным на вершине, а с другой стороны заканчивалась воротами. Я засунул испорченный выстрелом плащ в сумку и бежал, скользя изношенными каблуками на мокрых камешках, приятно ощущая, как сокращаются мышцы ног, а легкие вздымаются, втягивая воздух.
И я радовался тому, что мой бег не может показаться кому-нибудь подозрительным. Дождь! Все бегут или прячутся под зонтами. Оказавшись за воротами кладбища, я перебежал улицу и стал высматривать ближайшую булочную. Где-то через квартал я такую нашел, проскользнул в дверь.
— Бонжур, — сказала седенькая улыбчивая продавщица, по-парижски грассируя.
— Бонжур, — ответил я, не грассируя вообще. — Ан багет, силь ву пле.
Бабушка протянула горячую булку, а я, порывшись по карманам, нашел четыре франка.