Шрифт:
— Ну, Жора, — опять улыбнулся Меньшенин, — загибаешь слишком уж не по-русски. Потом, куда уходить?
— В любой другой институт, в музей, в архив — мало ли места? В школу куда-нибудь… Чем школа тебе нехороша? — спросил Вязелев и, порывисто вскочив, выметнулся вон и тут же вернулся с тарелкой больших сочных груш. — Ешь. Из его дома тоже уходи, я тебе сам помогу. Хоть ко мне уходи…
Он схватил грушу, откусил полбока и вопросительно уставился на гостя.
— Ну да, у тебя жена рожает, у меня скоро родит, вот образуется коммуна…
— Уходить все равно надо!
— Пожалуй, — неопределенно кивнул Меньшенин. — А я сегодня никак один не могу…
. — К другу пришел — к себе пришел! Куда тебе еще идти? Молодец! — заверил хозяин и опять налил по стакану вина.
— Знаешь, Жорка, жена заснула, а я не могу, вышел в гостиную, голова… Перепил, с непривычки — угли под черепом… Я тебе как-то говорил, под Кенигсбергом меня по затылку припечатало. Ну вот, вышел, сел, лампочка маленькая, а кругом из стен — рожи проступают, лезут. И все наши с тобой знакомые рожи, кривляются, сволочи, безобразничают. Ты знаешь, такой момент был… у меня хвост вырос, а наш Коротченко потихоньку вылез из стены, подкрался сзади, ухватил и дергает! А? Я рвусь, а он не пускает, висит у меня на хвосте, а рожа у него… визжит, пена на губах…
— Вот еще чушь! — возмутился хозяин. — Перестань…
Глядя на его лицо с разъехавшимися глазами, гость весело подмигнул и выпил вина.
— Знаешь, Жорка, во мне что-то переломилось, — сообщил он оживленно. — К черту, думаю, к черту! Если самой России не нужна ее собственная история, то при чем же здесь я? Да пошло оно все псу под хвост! В конце концов нам-то хорошо известно, что любая возникающая тенденция, прежде чем смениться другой, часто противоположной, должна пройти все фазы развития: становление, расцвет, упадок. Что я буду биться головой о стену? Я, кажется, начинаю понимать, у меня что-то намечается…
— Что же у тебя намечается?
— Не знаю пока, — признался гость. — Чувствую благостное освобождение от себя, от своей тоски, от дорогого шурина, наконец, от русской истории. Зреет что-то высшее, ничего уже профессору Коротченко не удастся, хвоста не будет. Праздник!
— Лучше пей, грушу, грушу возьми… Чепуху какую-то несешь, — вздохнул хозяин. — Давай еще по стаканчику — и спать, лучше мы их за хвост подергаем! Спать! А то я тебя побью, Алешка!
Пытаясь понять причину такого неудовольствия друга, Меньшенин взглянул в его разгоревшееся лицо с мощными густыми бровями и подумал, что Вязелев, скорее всего, нервничает из-за жены. Оставив полный стакан, он встал, подошел к окну, отодвинул штору, — перед ним была спящая Москва, а дальше вокруг нее — чуткие, настороженные и во сне леса, немолчные реки; ему даже показалось, что он увидел под причудливо изогнутой старой ивой тихонько покачивающуюся лодку; словно слепящий луч рассек тьму ночи, вырвал из нее какую-то часть потаенной, никогда не затухающей жизни, и тут же погас.
Что-то заставило его оглянуться, — бледный, как мел, Вязелев смотрел провалившимися, дикими глазами.
— Жорка, что с тобой? — рванулся было к нему Меньшенин, но Вязелев стремительно попятился, выставил вперед руки, как бы защищаясь.
— Стой, не подходи! — крикнул он охрипшим внезапно голосом. — Какое сегодня число?
— Сейчас третий час, значит, уже пятое августа, — ответил Меньшенин. — Да что с тобой происходит, Жора? Перебрал?
— Стой! А год… год… год пятьдесят третий, — сказал сам себе рвущимся от удушья голосом Вязелев, испуганно оглядываясь и кусая пересохшие губы. — Боже мой, Боже мой… не может быть… и однако… что же это такое?
— Жора…
— Молчи! — опять от какого-то непонятного Меньшенину потрясения закричал хозяин. — Такого не может быть… но что же это… бред… мираж? У меня жена рожает… у меня мозг горит!
Он даже попятился, опять словно впервые увидев Меньшенина, он оторопело замахал на него руками, ему хотелось все бросить и бежать, куда глаза глядят; он весь сник, шаркающими, старческими шагами подошел к своему старому письменному столу и глухо сказал:
— Налей вина… садись и слушай… только ни слова… перестань скалиться, идиот! — совсем вышел он из себя. — У тебя мозги набекрень, ты совсем не то думаешь… Садись…
11.
Ворочалась душная тьма, давила, и он сам куда-то полз, протискиваясь в узкой норе; уже много раз он был готов обессиленно притихнуть и навсегда раствориться в наползавшей на сознание серой мгле. Существовало и еще нечто, — казалось, земля разверзлась и разорвала мир и его самого надвое. Небо тоже исчезло. Ни назад, ни вперед дороги не было; он словно увидел свое начало, он, передавленный большой дождевой червь, никак не мог дотянуться именно до изначальной точки, где, завершив свое предназначение, должен был навсегда исчезнуть. И опять, это была не мысль, а скорее смутное чувство.
Сглатывая сочившуюся горлом и скапливающуюся во рту кровь, раненый теперь ощущал всего себя целиком, и это уже было сносно, терпимо. Вот только кровь все убывала, голова становилась легкой, звенящей, — тупая боль, время от времени нестерпимо оглушающе рвущаяся куда-то вверх, в мозг, тоже притихла и отступила.
Раненый лежал в небольшом углублении, образовавшемся весной от размыва, содранная кожа на лице засохла и зудела — падая, после тупого толчка в грудь, он проехался по каменистой, глинистой земле юзом. К непрерывным, надсадистым толчкам взрывов он уже привык, но воспаленные, тоже начинавшие слабеть глаза он еще оберегал; каким-то непостижимым образом угадывая, когда именно сверху должен был просыпаться сухой песок, он неловко отворачивал голову, зажмуривался, или, если боль усиливалась, оскаливался, сухие зубы неправдоподобно белели на вспухшем грязном лице. Еще ему казалось, что из тесного случайного укрытия нелепо и огромно торчат его ноги и что они далеко видны среди поля, и, мучаясь этой своей назойливой мыслью, он старался поджать и устроить ноги удобнее. Из своего укрытия он видел только небо, жиденькую, выжженную голубизну, густо испачканную рваными клочьями дыма, медленно наползавшими откуда-то с севера и исчезавшими в противоположном направлении; перед ним возникали какие-то далекие, неясные картины.