Шрифт:
Первые годы и жила себе Люба — не жаловалась, исполняла все, что приказывали: разрисовывала своих молодых госпож, как только умела; пела, пока в горле не пересыхало; на щипки и колотушки отмалчивалась; только иногда в темном своему углу позволяла себе поплакать. Но к концу второго года что-то странное сотворилось с Любой, будто бес засел в нее — больно много стала она давать себе воли.
Перхуловские боярышни, почитай, каждый день, приходили на нее жаловаться матери: то не исполнит их приказу, то грубо ответит, на брань сама бранится, на щипки отщипывается. И не совладать с ней боярышням — в два года переросла она их чуть не головою. Высокая, статная да крепкая; лицо — кровь с молоком; брови черные, глаза с поволокою; ни белил, ни румян, ни сурьмы не нужно. А сила в полных белых руках такая, что хоть с мужчиной побороться.
Афимья Лукьяновна сначала мало обращала внимания на дочерние жалобы, но наконец и сама убедилась, что Любашка ведет себя ни с чем несообразно. Раз, другой покричала на нее, ногой потопала, выговорила ей как следовало: «Что ты, мол, такая-сякая, нос свой выше головы задираешь, — помни, матушка, кто ты и кто мы! Ты сирота нищая — не возьми мы тебя, осталась бы совсем без пристанища. Поим, мол, кормим, да и ешь-то ты за двоих- так ты все это должна помнить и ценить, и всякое послушание своим госпожам оказывать».
Люба слушала молча, только глаза свои заплаканные длинным рукавом утирала.
Афимья Лукьяновна подумала, что вразумила девку и теперь она за ум возьмется. Но не тут-то было!
Не прошло и недели, как новые жалобны на Любу.
Афимья Лукьяновна взяла свою хозяйскую плетку и собиралась изрядно постегать неразумную девку. Да как взглянула в лицо Любы, так и отшатнулась — страшна она вдруг ей показалась.
Люба ие плакала, а стояла вся бледная, куда и румянец девался, стояла с дрожащими губами; глаза ее черные, что уголья, горели. Вот-вот она сейчас кинется в ноги Афимье Лукьяновне, начнет целовать ее руки, подол ее платья, умолять, чтобы та смилостивилась, не казнила. Только нет — Люба не кинулась в ноги, а тихо выговорила: «Бить меня хочешь… не бей… не бей — хуже будет»!
И ничего она не прибавила, но и в этих немногих словах ее Афимье Лукьяновне послышалось что-то такое страшное, такое особенное, в чем она не могла себе дать даже отчета, что она, ни слова не сказав Любе и не тронув ее пальцем, ушла и повесила плетку на гвоздик, на обычное место.
С этого самого дня почти полгода Люба была тише воды, ниже травы, все исполняла, что ей приказывали: опять убирала и рядила молодых госпож своих, опять пела им песни, на брань и щипки молчала — только уж никто в доме не слыхал ее смеха, не видал ее улыбки: каменная какая-то сделалась, скучная, так что и на других даже тоску наводила.
Лизавета и Домна Ивановны окончательно ее возненавидели — она их всячески потешать должна, а от нее и слова не добьешься, иной раз просто жутко с нею; стали они от нее отстраняться, приблизили к себе других девушек дворовых, а на Любу навалили работы всякой: шитья и вязанья.
III
Единственная радость, оставшаяся Любе, была опять-таки подслушиванье разговоров на мужской половине, разговоров о том волшебном, чудном мире, который назывался Москвою и двором царским и который она так давно полюбила.
Теперь уже многое, прежде непонятное для нее в этих разговорах, становилось понятным — она уже не смущалась перед многими словами, а разговоры в последнее время, действительно, становились интересными.
Сначала весь дом, даже женскую половину, облетела весть, что скончался царь Алексей Михайлович. Затем стали много говорить о всяких новых порядках, об уничтожении местничества, и старики качали толовами, не одобряли новшеств, находили, что все вверх дном начинает перевертываться в земле русской, что не к добру это — видно, скоро светопреставление, видно, антихрист нарождается.
Но в особенности один разговор необычайно поразил Любу и поднял в ней целую бурю новых ощущений. Говорилось про одну из царевен, про Софью Алексеевну. Очень недружелюбно относились к ней перхуловские гости. Толковали они о том, что покойный царь совсем распустил семью свою, дочерей-царевен, видно, не держал в страхе Божием, и вот теперь худые дела оказываются. Вишь, царевна Софья, забыв стыд девичий, показывается перед всеми мужчинами, вступает с ними в разговоры, одним словом, ведет себя не как особа женского пола, а как мужчина.
И нельзя было никак сомневаться в этих известиях, так как передавал их думный дьяк, приехавший из Москвы и постоянно во дворец вхожий. Немало представил он примеров «стыдных поступков» царевны Софьи. С ним самим она не раз вступала в беседу и толковала о разных предметах, даже о делах государственных.
— Великого ума царевна! — закончил дьяк. — Об этом и толковать нечего, только зачем ей ум? — Не женское это дело. Женский ум в скромности да в послушании…
Люба из своего темного уголка напрягала весь слух, чтобы не проронить ни одного слова.