авторов Коллектив
Шрифт:
Лег – сердце колотилось. Как уснуть? Заснул в полпятого. Ровно в пять тронули за плечо:
– Все в ажуре! Мы уже забодяжили.
– Ах, чтоб вас!..
– Ты давай не ругайся, а лучше, это, приходи…
Когда тянули «купца», со всхлипом и присвистом, кто-то сказал:
– Так и погибли аборигены, больше всего на свете возлюбив огненную воду… Вот ведь в чем штука. Для них это был не самоценный напиток, но лишь временный заменитель «огненной воды». Для него, полюбившего не «чифирь» и не «купца» в те лета, когда еще и не знал вкуса алкоголя, – все было иначе. Это, конечно, не значит, что он был сложней и лучше, а они дурней и проще. Но у них, как уже сказано, были иные достоинства. Они, например, эти, с виду самые простецкие мужики, абсолютно все умели делать руками. А, значит, – и головами. Хоть по-слесарному, хоть по-столярному. Часы там починить или компьютер – без разницы…
«Клянусь! – клялся он как-то в одной компании, – ни смородинный лист, ни мята мне и даром не нужны». Дерзко думать, что чай можно усовершенствовать. Это законченное произведение природы. Притом, чай и мята – разнонаправленны. Чай яснит, немного возбуждая. Мята – напротив – успокаивает, сводя действие чая к нулю. Это – как пить водку, растворяя в ней какой-нибудь «опохмелин». Однажды, впервые попав в Среднюю Азию, он с первого глотка влюбился в чай зеленый. Не всякий зеленый, а тот, что подавали в богатых домах. В «хижинах» подавали чай попроще, не такой вкусный и, главное, без того небольшого хмелька, не для всех местных, может быть, и заметного. На Востоке много видов кайфа. И все местные, так или иначе, всегда, постоянно под кайфом. Немного. Или все это ступени одного и того же? Что-то ведь вкладывают в это, когда говорят: «Чай – не водка, много не выпьешь». Да мало ли, что говорят. Он по опыту знал, что есть, есть оно, есть это родство, есть оно, есть! Те люди в серых пижамах, а их не обманешь, неслучайно заменили отнятое одно полузапрещенным другим. Одно – пшеничное и виноградное, другим – с чайного куста. Но одно проходит через сложные процессы брожения, перегонки и очистки, другое, просто попав в кипяток, уже дает готовый продукт. Но важно, что и первое и второе – растительного мира. Все, так или иначе, больше или меньше – расширяют сознание. А оно же инертное, никакое. В лежку лежит, если не подстегнуть. Шиллер для возбуждения творческих сил нюхал гнилые яблоки, у Леонида Андреева самовар всю ночь со стола не сходил, когда писал. А когда не писал – пил водку с городовым, порой заливая ее даже в его, городового, винтовку, в самое, так сказать, дуло царизма.
Что же теперь? Куда плыть? Что и чем заменять?..
В производственном отделе
…Когда я, красивый и двадцатидвухлетний, начинал в производственном отделе Завода счетно-аналитических машин, п/я В-2230, антисоветскую пропаганду, – как это у нас в шутку называлось, – то сидевшая за мной татарочка Валя Галямина всегда говорила:
– Ты-то здесь при чем? У тебя же никто не пострадал.
– А при том. Все вот вашего благополучия родители вполне могли побывать ТАМ. И неизвестно, вернулись бы?.. И неизвестно, успели бы народить вас? Может быть, ты, здоровая и красивая, родилась бы не в 1940-м, а году так в 1956-м. От больного физически и надломленного психически человека. И была бы ты сейчас такая, что на тебе и глаз-то не остановился бы. От самого рождения желтая, морщинистая кожа лица, рук и всего остального, потухшие, без твоих звезд, глаза. И все-таки, пока сидишь, еще куда ни шло, но как встанешь и пойдешь – просто караул! Походка, как у уточки, вперевалку, да еще правую ногу подтягиваешь… И как тогда? А я бы сидел и говорил: «Тебе-то что? У тебя же никто не пострадал». А ты не могла бы мне даже ответить. Потому что вечно в страхе, каждое слово пропускаешь сквозь мелкое ситечко.
Делая акцент на женских прелестях, я предполагал, что действую разумно, что это ее зацепит.
– Заливай другим, – играя глазами, совершенно спокойно сказала она, – ты лучше скажи, как вы, евреи, фаршированную рыбу делаете?
Вряд ли она была безразлична к вариантам своей внешности. Так ведь все, что я говорю, не всерьез. Но можно ли надежно укрыться от всех, прежде нас бывших, страданий? Или рано или поздно они затронут ленивое сердце и высекут в нем искру сострадания? Ну и что в том, что открылось мне ее равнодушие? Разве она стала меньше мне нравиться? Да еще и равнодушие ли то было, а не все тот же уверенный в себе страх? Чуть ослабленный, конечно, временем и выступающий теперь под именем опаски и даже простой осторожности?
Но она верно сказала, что у меня никто не пострадал. Маму, правда, за связь с «троцкистом» могли «затаскать». Но следователь, ее однокорытник по железнодорожному техникуму, земляк и давний поклонник, дело замял. Имел ли он ввиду вдаль идущие варианты «благодарности», или действовал вполне бескорыстно – об этом теперь не у кого спросить. Но мое сыновнее чувство больше склоняется ко второй возможности. Он знал, что мама замужем и, «закрывая дело», сказал ей на прощание:
– Учти, брак разрушать не буду (гуманность людоеда, потому что мог бы все, а проще другого – сжечь и развеять любой брак), не буду, хотя и мог бы… Да, мог бы! Но глаз не спущу! (Ой, мамочка! Лучше что хошь порушь, только глаза-то свои бесстыжие отведи…) Я, Андревна, вот что тебе скажу: я – подожду!
Это же чудо, не правда ли, папочка, не правда ли, мамочка, что попался такой огромный, такой благородный человек! Влюбленная сволочь… Такого не бывает. Думаю, мама недостаточно оценила, в какие малые потери ей вылилась «связь с троцкистом». Случись этому земляку вклиниться между двух мужей мамы, быть может, и я родился бы не совсем как я, потому что – от него. Непостижимая связь – между вторым мужем мамы и ее возможным мужем. Оба шили. Но один шил белыми нитками «дела», другой – вполне приличную одежду. Странный хлеб – хлеб чекиста. То ли дело – мой папа! Он, как всякий ремесленник, умел зарабатывать на хлеб (в том числе и на водку) своими руками и уменьями. От сшитого папой дела еще никто не плакал и выбитыми зубами не плевался, но всякий, одетый по моде, был доволен.
Если бы мама тогда «загремела» по 58-й статье, слал бы ей папа посылки? А если бы папа? А он невоздержан был на язык. Чего стоило и на сколько лет лагерей потянуло бы одно это его, когда быстрыми портновскими движениями иглы он вытаскивал наметку, приговаривая:
– Нитки, сынок, гнилье. Крепки, как советская власть…
Когда и в мороз жарко
Памяти Виктора Ершова
Ребенком, в жару на меня накатывало оцепенение. Видимо, голову напекало. Почему-то у мамы не находилось для меня ничего другого, кроме панамки. А панамку я презирал. Я считал ее в принципе невозможной на моей голове. Я – пацан, а панамки… Пусть их девчонки носят.
Летом день длинный, времени полно. Жаль только, ребят почти никого нет – играть не с кем. Ну и сидишь на солнышке, втыкаешь полусонно в землю какой-нибудь дурацкий ножик. Растопило меня солнцем, развезло почти в лужицу. В этом-то разморенном оцепенении даже двухминутное выпадение из действительности субъективно воспринималось как безначально и бесконечно долгое. Как маленькая вечность. Время прессует нас, но и мы его прессуем.
Однажды неожиданно для себя я очутился в Питере. Первым делом я позвонил начальнику в Москву, что не могу выйти на работу по причине неправильного географического положения своего тела.
– И потом, – сообщил я ему, – клянусь, тут нет ни одного трамвайного маршрута до Нагатина…
– А голова у тебя сейчас где? – раздраженно отреагировал он. – Не между ног случайно? Так вот, запомни этой головой. Сегодня пятница… Чтобы в понедельник был на работе, как штык, и трезвый, как стекло!
Вот правильная постановка вопроса. Не надо требовать от подчиненных невозможного, а возможное… Возможное-то мы завсегда, с дорогой душой. Но то был русский начальник – широкий и незлобный человек. Незабвенный Игорь Степанович…
Время тут делает восьмерку. Потому что русский начальник был послан мне уже потом, видимо, в награду за претерпленного мной другого начальника, совсем не такого широкого. Скорей, даже узкого. Тот, прежде бывший и претерпленный мной, был элементарен, но это не делало борьбу с ним простой. Может быть потому, что он все-таки был не так уж прост?
На минуту отступлю. Вот два абзаца, а в них целых два начальника – так полетело время. Известно, в разные годы оно неодинаково на вкус и ощупь. Все реже ты ощущаешь время, как маленькую вечность. Все актуальней не маленькая, а большая. Но не одно ли и то же – маленькая и большая вечности? Не есть ли маленькая – лишь бессознательная детская интуиция о Бессмертии? Но и эта безошибочная детская интуиция о Большой Вечности с годами изнашивается в лохмотья…
Возвращусь к прерванному.
Меня он совсем не принимал во внимание. Он глядел на меня почти как на собственность. Я был его рабовладельческой единицей.
– У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет получить такой престижный профессия, как фотограф, он пият лет работает на свой шеф совсем бесплатно, – частенько говаривал он. Тут я, видимо, должен был смекнуть, что восемьдесят рублей, которые платит мне государство, – есть уже серьезный шаг в сторону от прямого рабовладельчества. И потом, вот сливы он иногда приносил с нашего базара, угощал. Немного презирая себя, я их все-таки ел, а больше – утаивал для сынишки. Живя в непосредственной близости от этого базара, я даже в волшебном сне нагрезить себе не мог, что однажды пойду на базар и куплю своим что-нибудь не по магазинной, а по рыночной цене. Настолько я был небазароспособен. Мама приучила не травить себя мечтами не по карману.
Шеф – и это я вынужден подчеркнуть – не принадлежал к грузинской нации. Я бы не осмелился затронуть именно грузин, этих мужественных, как виноградная лоза, женщин, этих нежных, как горная фиалка, мужчин…
Свои восемьдесят колов я получал за прием заказов, и эту работу выполнял безукоризненно. У меня в кассе никогда не было ни лишней, ни недостающей копейки. Неформально же мне вменялось в обязанность составление растворов, проявка пленок, печать всех фото на документы: паспорта, удостоверения, комсомольские и партийные билеты, промывка-сушка-глянцевание, позитивная и негативная ретушь, и наконец, съемка. Качество той фотографии, которую я делал, было настолько приличным, что со стороны клиентов не было претензий, даже и разговоров не возникало. А должность моя, между тем, была самая скандальная. Любой человек, единственно на том основании, что каждый день смотрится в зеркало, полагает, что отлично знает свою внешность. Мало того, это отражение почему-то ему безумно нравится. Однажды я случайно подсмотрел, как добрели и расправлялись усталые лица у проходивших мимо зеркала в универмаге. Фотография же, пропущенная через объектив, насквозь субъективна. Некоторые не узнают себя на ней часами, пока не укажешь им десять несомненных совпадений. Потому-то в нашей работе для неполного взаимопонимания – простор.
Испитой миллионом своих обязанностей, всегда безжалостно прессуемый временем, в разговоре с клиентом я мог и сорваться, и выйти из берегов. Первая добродетель подобных профессий – умение улыбаться и демонстрировать раздраженному человеку свое предельное расположение. Этого во мне было неощутимо мало.
И вот тут мой заведующий со своим провинциальным обаянием, поддерживаемым полыханием изо рта двух золотых коронок, был незаменим. Он как-то умел обволакивать клиента, умел нравиться ему. Не в шутку иногда я думал, а чем они нравились друг другу? Клиент в смысле алчности мало или вообще не уступал шефу. Может быть, мирило их то, что они воровали в разных местах? Интересы не пересекаются, нет и конфликтов. Грубое слово – «воровал», особенно для уха нынешних нуворишей. Скажем иначе, клиент добывал в другом месте, а здесь, у нас в фотографии, тратил. Потому что выход всей семьей на фотосъемку – тот же шопинг. Это и времяпрепровождение и удовольствие. Здесь деньги текут, как вода. Да, текут, но что особенно в этом случае ценно, ими, наконец, можно принародно тряхнуть. Слегка легализовать свое подполье. (Сейчас, когда все, прежде стыдливо укрываемое в подполье, бесстыдно обнажено, это нелегко понять.)
Обычную психологию воскресных трат шеф не где-то там, в тайниках ума, учитывал, он из нее, как из крантика винной бочки, цедил и цедил пьянящие вина червонцев и четвертаков – красное и лиловое.
И тут подоспела эта мощная халтура – обмен партбилетов. Причем шесть фотографий в отличие от двадцатикопеечных паспортных стоили пятьдесят копеек. Не удивительно: спецбумага, спецтехнология. Сейчас, когда четыре фотографии на документы стоят от двухсот до четырехсот рублей, это звучит немного смешно. Но в то время даже копеечное повышение цены надо было как-то объяснить. Нам звонили из Объединения и разъяснили, что фотки в личном деле члена КПСС должны храниться вечно, не желтея и не осыпаясь. Так вот за что взимались лишние тридцать копеек. За слабый, почти насмешливый аналог бессмертия. Неплохо придумано это «хранить вечно!». Все прейдет, и небо и земля, и звезды, но не прейдут никогда личные дела членов КПСС. Так и будут вечно хламиться и истлевать на безымянных полках никому не известных архивов. Не листаемые и не рассматриваемые никогда и никем…
Сказав, что эта мощная халтура подоспела, я, конечно, оговорился. Она что, сама подоспела? Да, нет! Шеф где-то в очень больших кабинетах вовремя улыбался и полыхал двумя золотыми коронками, и обволакивал. Он вовсе не выиграл тендер, прежнее время таких понятий не знало, он просто вырвал у кого-то из горла право быть головным фотоателье на ответственном мероприятии. Подарки? Никаких подарков! Исключительно – лесть. С кем-то – потоньше, с другим – погрубей.
Он правильно рассчитал. Близость автогиганта подразумевала наличие гигантской парторганизации. Иногда я думаю, что он слишком поздно родился, ему бы в те легендарные годы, в Цюрих, в Женеву… Нет, не подумайте только, будто у него были какие-то идеалы. К чему такие преувеличения? Но действуя в политике и как бы в политических целях, уверен, что он очень скоро превратил бы политику не в фарс, как Парвус, а в бизнес. То есть превзошел бы Парвуса. То есть плод социализма сгнил бы на корню, даже не завязавшись. А иногда я думаю, что он слишком рано родился, ему бы в наше сегодня. Срединное – социализм – ему претило. Наилучшим образом он мог бы реализоваться либо до революции, либо после контрреволюции. Хотя лучше бы – до. Марксистско-ленинская теория напрасно отрицает роль личности в истории. А я в нее, то есть в роль личности, конечно, а не в теорию, свято верю. Верю и в то, что шеф, с его мощным инстинктом коллекционирования денежных знаков, мог бы значительно затормозить, а то и вовсе остановить развитие революционных событий.
Соседственный нам автогигант, хотя сам и не производил дефицитных «Жигулей», но имел на них некоторую квоту. Где-то в районе 150 штук в год. В основном – для руководящего состава. Что останется – для передовиков. Кто ж его знает, сколько оставалось и оставалось ли? Местный автомобиль шефа не интересовал, и он прицелился на «Жигули». Расчет был прост: кто откажет человеку, отвечающему за проведение спецмероприятия, и притом в самый его бум?
– Ты грамотный, – сказал он мне. – Напиши заявление на имя Генерального. Опиши там, что вот, человек возглавляет ответственное мероприятие по обмену партбилетов. И что он просит выделить ему один «Жигуль». Понял? Когда сделаешь?
– Когда ты мне выделишь свободную минутку.
– Об этом не мечтай. Пиши, вай! ну, я не знаю когда. Хоть ночью пиши.
Но что же такое была эта спецбумага, которая веками не желтеет? Говорили, что в ее светочувствительном слое повышенное содержание серебра. Куда более наивная дореволюционная фотография не знала таких заказов – «хранить вечно!» Но содержание серебра в ее фотобумаге и фотопластинах было куда выше. В моем доме и до сих пор есть такие дореволюционные фотографии, которым и сто и более лет, и которые действительно не желтеют.
Но даже и зная обо всем этом, то есть о повышенном содержании серебра в сегодняшней фотобумаге, мне бы никак не пришла в голову мысль перевести это серебро в слитки. А шефу она пришла в голову и не со временем, а тотчас.
– Ми же, Воледя, каждый месяц сдаем отработанный фиксаж. Зачем сдаем? В нем – все серебро от фотопроцесса. Здэсь его будет в три-и раза болше. Понимаешь мой мысел?
Конечно, этот «мысел» был тупиковый. Как взять то серебро из раствора? Этого мы оба не знали.
– Знаешь, – сказал я ему, – если мое письмо к генеральному сработает, и ты по госцене купишь свой «Жигуль», то и это неплохо.
– Вай! – презрительное «вай». – «Жигуль» – это мелочь. Надо иметь очен много таких мелочей, чтобы получилось то, что мне нужно.
– Есть выход. Пошли меня с отрывом от производства в институт. Каких-нибудь пять лет, и на следующем обмене партбилетов мы наварим с тобой такие бабки!..
– Я ценю твоего юмора, но есть вещи поважней, – почти траурно сказал он.
Трудность моего маневра состояла в том, что мне надо было как-то выстроиться из той почти рабовладельческой системы, в которую я невольно вляпался. Честно говоря, меня просто воротило от всех тех маленьких шалостей, которые ежедневно надо было совершать помногу раз в день только для того, чтобы э-ле-мен-тар-но набить ему мошну. Другого смысла в нашей работе не было. Раз только я заикнулся о том, что фотография – искусство. Я ему честно сказал:
– Гамлет! Давай делать настоящее фото!