Шрифт:
— Меня?
— Да, тебя. Лаской, добротой, нежностью.
— Это разные вещи. Одно дело — под обаянием, а другое — под башмаком. Не мешайте мне Марыню хвалить. Мне ведь необычайно повезло: она довольствуется моим чувством, не требуя никакого безоглядного поклонения. И я за то ее люблю! Бог уберег меня от жены, требующей от мужа, чтобы тот посвятил ей всего себя: ум, душу, жизнь et cetera [93], и хвала ему за это, ибо подобной жены я бы не вынес. Это возможно, я допускаю, но добровольно, а не насильно.
— Поймите, пан Станислав, — возразила пани Бигель, — все мы, женщины, в этом отношении одинаково требовательны. Но по началу за истинное чувство часто принимаем лишь подобие его, а потом…
— А потом? — поддразнил Поланецкий.
— Потом… натуры благородные довольствуются тем, что для вас, мужчин, звук пустой, а для нас часто — единственная опора в жизни.
— Что же это за магический талисман?
— Смирение.
Поланецкий рассмеялся.
— Покойный Букацкий говаривал, что смирение для женщин — род шляпки, которая им к лицу. Шляпка смиренности, вуалька интересной томности — что, разве так уж плохо?
— Нет, неплохо. Да, если хотите, это всего-навсего наряд, но в нем легче в рай попасть.
— В таком случае моя Марыня попадет прямо в ад, потому что в такие одежды, надеюсь, никогда рядиться не станет. Кстати, вы ее сейчас увидите, она обещалась зайти к вам к концу наших конторских занятий. Опаздывает, как всегда, копуха она у меня, но должна вот-вот быть.
— Отец, наверно, задержал. Оставайтесь, пообедайте с нами, попросту, без всяких церемоний, хорошо?
— Ладно, останемся.
— Мы сегодня обедаем не одни, еще гости будут. Пойду распоряжусь, чтобы для вас поставили приборы.
И она вышла.
— А кто у вас обедает? — спросил Поланецкий.
— Завиловский, наш новый письмоводитель.
— Какой Завиловский?
— Тот самый, известный поэт.
— С Парнаса за конторку? Как же так?
— Не помню уж, кто сказал, что наше общество держит своих гениев на голодной диете. Он талантлив, говорят, но стихами на жизнь не заработаешь. Цисковский ушел от нас в страховое общество, ты знаешь, ну, и на вакантное место явился Завиловский. Я колебался сначала, но он сказал, что для него ото кусок хлеба и возможность писать. И потом, откровенность его понравилась: сразу признался, что может переписываться на трех языках, но ни одним не владеет порядочно, а о деловой корреспонденции вообще понятия не имеет.
— Ну, это-то не беда, — сказал Поланецкий, — за неделю научится. Вопрос в том, надолго ли его хватит, не будет ли эта корреспонденция залеживаться… С поэтами хлопот не оберешься!
— Ну что ж, тогда дадим ему расчет. Но, видишь ли, раз уж сам пришел наниматься… Лучше взять такого вот Завиловского, чем неизвестно кого. Заступит на место через три дня. А пока я выплатил ему жалованье за месяц вперед.
— Он что, нуждается?
— Кажется, да. Я знаю старика Завиловского, ну того, богача, у которого дочка. Так вот, я спросил, не родственник ли он ему, он стал отнекиваться, но покраснел, так что я думаю, да. У нас ведь все навыворот: одни не хотят знать бедных родственников, другие — богатых. А все эта чертова амбиция и разные там причуды. Впрочем, тебе он наверняка понравится. Жене моей он понравился.
— Кто понравился твоей жене? — спросила, входя в комнату, пани Бигель.
— Завиловский.
— Я читала его стихотворение «На пороге», по-моему, очень хорошее. И потом, у него такой вид, будто он держит что-то в тайне.
— Бедность свою держит, вернее, она его.
— Нет, у него вид человека глубоко разочарованного.
— Ты видал такую фантазерку? Она уже успела мне сообщить, что он, наверно, много страдал в жизни, а я возразил: разве от золотухи в детстве или от глистов, и она, конечно, обиделась. Для нее это слишком прозаично.
— Но Марыня моя отличается… — посмотрел на часы Поланецкий и начал выражать нетерпение. — Вот копуха!
Но в ту же минуту «копуха» явилась. С пани Бигель встреча вышла не шумная, так как они уже виделись на вокзале. Поланецкий объявил жене, что они остаются обедать, и она с радостью согласилась. Тут гурьбой вбежали дети и стали здороваться.
Пришел вскоре и Завиловский; Бигель представил его Поланецкому. Это был еще молодой человек, лет двадцати семи или восьми, и Поланецкий, глядя на него, отметил про себя, что он вовсе не производит впечатления человека, много страдавшего в жизни. Просто, видимо, неловко себя чувствовал в обществе, наполовину ему незнакомом. У него было нервное лицо с сильно выдающимся, как у Вагнера, подбородком, живые черные глаза и высокий, очень нежный лоб, на котором жилы выступали в виде буквы «V».