Шрифт:
Витя грустит иначе. Её глаза будто спрашивают, зачем люди, среди которых она выросла, видят счастье только в деньгах, в хорошей еде, в чтении продажных газет, и разве это счастье? И как они могут испытывать довольство, если кругом сплошное страданье?
Я помню несколько её писем. Они всегда на очень маленькой бумажке, написаны неграмотно и карандашом. Каждый такой листочек — это стон человека, которого жизнь заставляет проводить и дни, и ночи в подвале, где пахнет грязным бельём и плесенью, в то время, когда его измученные лёгкие просят чистого, свободного воздуха…
Я всегда угадываю, когда Витя печальна, — тогда она поёт. Голос у неё несильный, но проникновенный, лирический, а музыкальный слух чудесный. Репертуар Вити невелик. Лучше всего у неё выходит ария Полины из „Пиковой дамы“…
Я сижу у себя в кабинете. Жена на другом конце моего стола читает. Дверь в следующую комнату отворена. Там уже темно. Бледно-зелёный свет луны освещает верхушки стульев, блестит на крышке рояля и ласкает Витину головку с распущенными волосами. Аккорды рояля звучат под её руками немного по дилетантски. Но когда вступает и её задумчивый голос, то слушаешь всю музыку с огромным наслаждением…
„Подру-у-у-ги милые, подру-ги-и-и“…Витя любит пение и Чайковского так же, как я — художественную литературу и рассказы норвежского писателя Кнута Гамсуна. Кстати — у Вити теперь нет подруг, есть приятельницы, но это не друзья… Я пишу „теперь нет“, потому что в прошлом у неё такая подруга была, и я её знал. Мне до слёз больно вспоминать об этой девушке. Звали её Люба, но о ней потом…
Не хуже, а может быть и лучше арии Полины выходят у Вити „Коробейники“. И мелодия простая, повторяющаяся, и слова всем известные, но в общем получается что-то душу надрывающее и прекрасное как творчество.
„Ой полна, полна коробушка, Есть и ситцы, и парча, Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча“…Редко, раз в месяц, не больше, Витя разговаривает на темы о своей личной жизни. На парадном крыльце у нас три ступеньки. Часов в одиннадцать вечера на улице уже не бывает ни души, и двери можно открыть настежь. Точно снег лежит мягкой пеленой известковая пыль. Ласково блестит море. Из-за каменного забора видны силуэты деревьев, и молчаливо торчат тёмные силуэты двух кипарисов. Вот слышно, как на другой стороне бухты охает под сводами туннеля паровоз, — это ушёл на север почтовый поезд. И опять совсем тихо, — маленький, многострадальный город уснул до утра.
Мы разговариваем с Витей вполголоса. Потом прощаемся и расходимся по своим комнатам. Я долго ещё не сплю и думаю о Витиной жизни.
В том же огромном дворе, где выросла Витя, нанимали три комнаты супруги Гронтковские. Он был поляк и занимался маклерством, а она — русская. Оба уже давно ненавидели друг друга, и всё-таки каждый год у них рождалось по ребёнку. Четверо умерло, но осталось ещё девять. Здесь всегда раздавался отчаянный детский крик и пахло как в зверинце. После родов Гронтковская лежала в постели только два дня, а на третий уже суетилась в кухне, бегала к хозяйке умолять, чтобы отсрочили плату за квартиру, одолжала у соседей то сорок копеек, то полтинник. Все дети Гронтковских начинали учиться и не кончали. Исключением была Люба, и способная, и трудолюбивая, она рвалась на части. Одевала и пеленала младших, обучала грамоте старших, убирала комнаты, готовила свои уроки… И всё это выходило у неё так просто и даже весело.
На Витю, её мамашу и двух тётей семья Гронтковских смотрела как на необыкновенных счастливцев, — так смотрит попавший в большой город крестьянин на ливрейных лакеев в нелепых треуголках.
Люба, сама жёлтая и некрасивая, обожала Витю. Каждую свободную минуту она старалась быть возле неё. Началось это обожание почти с детства и продолжалось лет пять. Обе они были сверстницы и научились понимать друг друга с одного взгляда, — с полуслова.
С тринадцати лет у обеих подруг проснулась мания посещать все церковные богослужения. В дождь, в слякоть, подобравши юбочки, они шлёпали к вечерне по глухим, тёмным улицам и всегда в одну и ту же церковь. Они перезнакомились с причтом, с певчими и знали семейную хронику каждого из них. Они помнили каждый возглас, им известна была история каждой иконы, и даже запах в притворе, где стояли нищие, казался им родным.
По дороге туда и обратно Витя и Люба без умолку говорили. Каждая была искренна как перед своей совестью, — почти до цинизма. Весёлая и грустная правда соединяла их так же крепко, как отталкивает людей друг от друга ложь.
В следующем году они почувствовали себя взрослыми. Но и теперь, точно две лошадки, они продолжали всегда ходить в паре.
Однажды на вечерне они увидели жену священника, долго смотрели на неё и решили, что любить такое существо невозможно. И с этого времени их начал смущать вопрос, что будет чувствовать и делать батюшка, если вдруг полюбит серьёзно другую женщину, а та его. Люба говорила:
— Понимаешь, ему даже нигде нельзя назначить свидания, потому что будет стыдно, ужас как стыдно. И жениться нельзя. Если даже он овдовеет, и то нельзя…
— И рассказать он даже об этом никому не может, — с грустью в голосе добавляла Витя.
— Давай спросим его об этом.
— Давай.
Но спросить они так и не решились.
Весной случилось ещё событие. Витя и Люба попали в оперу. Онегина пел известный артист и произвёл на Витю огромное впечатление. Она потом целую ночь не спала, и всё ей представлялось, как этот человек ходит по сцене, подымает одну руку, а другую прижимает к сердцу и поёт: „Мечтам и годам нет возврата“.