Шрифт:
В общем, Танечка мне больше Людочки нравилась. А маму мою эта атмосфера покоя, варенья и пирогов почему-то напугала больше, чем сэспенсная неразбериха хоррора. Люби я маму чуть меньше, чем дети любят мам, принюхивайся я к маминой атмосфере чуть внимательнее, чем способна принюхаться плюшевая собака, – я могла бы предположить, что и мамина атмосфера – вовсе не варенье и покой, хотя варенье мама варила отменное. Не такое, конечно же, отменное, как бабушкино вишнёвое или айвовое в медных тазах, но «пятиминутка» клубничная или абрикосовая маме удавались хорошо. А вот с покоем у мамы было сложнее, чем у бабушки. Но думать о маме в таком вот аспекте-разрезе, когда ты ребёнок, – это значит крушить основы бытия. А кто по доброй воле сам у себя краеугольные камни из-под жопы (ну ладно, ладно – из-под попы) выдёргивает? Кто пилит – ладно бы сук – ствол того дерева, на верхушке которого он сидит?.. Конечно же, в этом месте можно было бы себя обелить и придумать, что дальнейшее моё страшное предательство произошло не из-за меня. А потому что мама почему-то вдруг стала согласна на Людочку и, очень даже может быть, – на динозавра. Но лишь бы не на Танечку. Что в попе моей засвербило, оттого что табуретка, стоящая на трёх китах маминой правоты и на трёх же черепахах и скольких-то там слонах – и тоже, разумеется, маминой априорной (то есть – предпервоначальной) правоты, вдруг легонько покачнулась, а меня замутило так, как будто от ракеты отделилась третья ступень и меня по спине ударили лопатой. Но это было бы неправдой. Потому что брата я предала не из-за мамы. Не из-за всего того, чем можно было бы оправдаться. А из-за собственной непроходимой дурости и, скорее, тупости. Даже огромная плюшевая собака, доживающая свой век в сарае в ящике с ненужными инструментами, повела бы в той ситуации себя куда умнее. И я это осознаю, как осознаю всё, что оказательно (то есть – оказалось и в доказательствах по факту своего оказательства уже не нуждается).
Брат дал бабушке слово, что двух женщин по очереди тут, в доме у бабушки и дедушки, не будет. Маме дал слово подумать и определиться. Людочка вернулась из Черновцов прямо домой к моим бабушке и дедушке, потому что давно считала их дом своим, и все её вещи давно жили у нас в большой комнате, а вовсе не в общежитии политеха. В тот же вечер, когда она вернулась, брат отправился кастрюлить на своём горбатом «Запорожце». И на следующий день он отправился кастрюлить. На третий день Людочка устроила ему скандал, потому что хотела в кафе, или в кино, или с ним кастрюлить (раньше он её с собой брал, она же не маленькая девочка, и она каталась с ним по ночному городу, не то что крохотная, бесправная я). А он поскандалил в ответ. И вот на четвёртый день Людочка с утра была ласковая. Со всеми. Что вообще нонсенс (нонсенс – это когда сладкое оказывается солёным, а такого не бывает). Брат сказал, что ему надо в институт – и уехал. А Людочка сказалась больной и никуда не поехала, хотя у неё тоже уже была сессия, и вообще – скоро диплом. А через час Людочка подошла ко мне и спросила:
– Хочешь, пойдём на пляж? Вдвоём!
И я пошла с ней на пляж. Вдвоём. Вероятно, от неожиданности. Как от неожиданности же отпустила тогда, прежде, собаку.
По дороге на пляж Людочка завела меня в кафе-мороженое. И мы с ней съели по три вазочки с горкой пломбира с шоколадной стружкой и сиропом. Ещё мы съели мороженое на пляже – причём за мороженым к лотку ходила Людочка! Она сама несла сумку с подстилкой на пляж и обратно! Она даже ничего не возразила, когда я сказала, что надо набрать бабушке воды из бювета в санатории имени Горького, а мы забыли бидон! Так Людочка купила бидон!!! (Людочка никогда ничего не покупала в бабушкин-дедушкин дом, даже хлеба, потому что в бабушкином и дедушкином доме всегда всё было и ещё потому, что Людочка покупала себе колготки, туши и помады – и какие-то очень дорогие, потому мой брат никак не мог накопить себе на неновые «Жигули» и ездил на старом горбатом «Запорожце».) Мы с Людочкой набрали в бидон воды, и Людочка была очень ласковая и говорила о бабушке ласковые слова. И набрали, и принесли, и поставили на кухню. А потом мы пошли кататься на великах – Людочка никогда раньше не каталась со мной на великах! А потом в универмаге «Золотой берег» она купила мне плюшевую собаку. Не такую огромную, конечно, как та, что потом томилась в сарае до скончания её плюшевого века, но тоже приличную. А уже когда стемнело, и моего брата всё ещё не было, Людочка пошла со мной в пионерлагерь, на моё любимое бревно (откуда она знала, что это – моё любимое бревно для тайных тайн и прочего макиавелли, ума не приложу!). И, сидя рядом со мной на этом бревне, она стала рассказывать мне, что очень любит моего брата и просит меня простить её за все те случаи, когда она была неправа и вообще злюка. Тут она заплакала, и, хотя я умная и всё такое, но – увы, бабушка так долго заражала меня своим вредоносным аристократизмом, что я простила Людочку за всё. Когда я простила Людочку за всё, она открыла мне страшную тайну – уже очень скоро, месяцев через восемь, я буду не только младшей сестрёнкой, дочкой и внучкой, но ещё стану тётей. Потому что у неё в животе ребёнок. Так случается, когда взрослые спят рядом и голые. Я поздравила её и вежливо сказала, что очень рада, что стану тётей. (Хотя, честно говоря, тому, что я стану тётей, я не очень обрадовалась. Мало двоюродных братьев-дураков на мою голову, теперь ещё какой-нибудь психический племянник будет, и всё – прощайте беззаботные пляжи и пусть весьма сомнительное, но всё же отчасти привилегированное положение самой младшей в семье, ведь даже двоюродный брат-дурак старше меня на три месяца.) И тут Людочка так разрыдалась, как будто она вовсе не Людочка и не Людка, а самая обыкновенная и нормальная Люда, которая способна испытывать не только ненависть, но и любовь, не только раздражение, но и отчаяние. Способна не только творить сэспенс и хоррор, но и сама их испытывать. Как-то автоматически я стала её успокаивать. И даже обнимать. И даже гладить. А объятия – штука очень коварная. Человек, которого ты уже обнимаешь, становится тебе родным. Особенно если перед этим ты с ним съел пуд мороженого. Кажется, что человек, которого ты обнимаешь (и который обнимает тебя!), не способен ни на что плохое, вроде ножа в спину или ногой по почкам… Человека, которого ты обнимаешь, ты уже волей-неволей любишь. А когда ты любишь – ты слаб. А когда ты слаб – ты уязвим. Будь ты сто тысяч раз Макиавелли.
И два часа мы провели с Людочкой на бревне, обнимаясь и успокаивая друг друга. И где-то на три тысячи пятидесятом её обращении к небесам: «Ах, я так люблю его! Я так люблю его! Твой брат такой честный и благородный человек! Мы будет так счастливы все вместе! Он будет так любить нашего маленького!..» – ну и всей прочей лабуды в подобном роде мне отказали мозги. Натурально. Я, конечно, понимаю, что все два предыдущих года своих перипетий с Людочкой мой брат был по отношению ко мне не ангел. Но если бы мне не отказали мозги, то я бы вспомнила, что он меня баюкал, он со мной гулял, он менял мне пелёнки и мыл мне попу, и что он мне родной брат, чёрт возьми, вот уже все мои десять (почти одиннадцать!) лет! Но мне отказали мозги, потому что они размягчились одним-единственным днём, проведённым от и до с небывало ласковой и необыкновенно нежной Людочкой. Я подумала, что вот сейчас, на моём потайном бревне откровений, этой тёплой южной ночью – она настоящая! И любит моего старшего брата. Просто обожает, судя по всему. Молится на него до полного и окончательного снесения её кукундера, покрытого роскошными тёмными кучерявыми волосами. И я, как женщина женщину, как дитя матери будущую мать, у которой вскоре будет своё дитя, – просто обязана предупредить Людочку, предостеречь, с каким чудовищем в лице моего брата она собирается связать свою жизнь. В какой подлости, в каком лицемерии, в каком двуличии ей предстоит растить своего ребёнка. И вывалила всё, что знала про Танечку. И бабушкину беседу с моим братом Людочке слила. И мамин разговор с ним же – туда же, в унитаз Людочкиной хитрости, унёсся стремительным водопадом.
Всё выслушав, Людочка перестала со мной обниматься, у неё высохли слёзы и, кинув мне сухое:
– Теперь всё ясно! – Людочка ушла. И даже про уроки не спросила. Лето, собственно. Какие летом уроки?
А я осталась одна, на бревне. Тёмной ночью, одна и на бревне. И с осознанием того, что сейчас, ровно совсем короткое время назад, я самозабвенно и где-то даже экстатически, с полным осознанием правости совершаемого мною дела, предавала собственного брата. Как только Людочка, кинув своё сухое «теперь всё ясно!», ушла во мрак, я поняла, что слово «облажаться», регулярно пользуемое ныне покойным (кстати, почему-то совершенно некстати резко стало понятным слово «покойный») Русланом Михайловичем, – это как раз к такой ситуации. И что я теперь «крыса». Я – стукач. И предала я не кого-то там. И не потому, что была угроза моей жизни. А предала я родного брата. Исключительно по своей исключительной же глупости. Будь стыд и осознание нелепости произошедшего смертельны – я бы умерла быстрее, чем от столовой ложки цианистого калия. Но я не умерла, потому что если мне покажут хоть один протокол вскрытия, где в качестве причины смерти будет записано: «Стыд и осознание нелепости произошедшего», так я скажу, что мы на такой планете, до которой даже шизоидный Клиффорд Саймак не додумался, и населяют такую планету явно не гуманоиды. Ну, или что шизоид тут не Клиффорд Саймак, а патологоанатом – натуральный шизофреник, и его надо срочно госпитализировать.
В общем, «конец простой, пришёл тягач, и там был трос, и там был врач…». Ну, то есть – там был брат. Он, собственно, и нашёл меня ночью на этом бревне, хотя меня искали дружно всей семьёй – и бабушка, и дедушка, и мама, и папа, и тётя Оля, и дядя Коля, и даже мой двоюродный брат-дурак. А нашёл меня мой родной, свежепреданный мною, старший брат. И на бревне я ему тут же созналась в предательстве. А он сказал, что ничего страшного. Это со всеми случается. Я была ему страшно благодарна. Я думала, что он меня проклянёт и откажется дальше быть мне родным старшим братом. А он не только не проклял и не отказался, но и ещё утёр мне слёзы и сопли. И предупредил, что все будут на меня сейчас орать (как, разве уже все знают о моём предательстве?!!), но он всех заткнёт, а завтра мы с ним пойдём на склад универмага, и я смогу выбрать себе какую угодно дефицитную игрушку, которые ещё и не всегда до полок доходят.
Орала на меня только мама – остальные не орали. Бабушка только качала головой, но это бабушкино качание головой было хуже маминых оров. А двоюродный брат-дурак кричал какие-то гадости. А мой родной старший брат только напоил меня чаем с невероятно странным привкусом (запах привкуса был похож на тёти Олин коньяк, но десятилетним девочкам точно не дают коньяка!) – и уложил меня на тот самый диван, где ещё сидела огромная плюшевая собака. И когда я выпила ещё непривычного чаю, то наконец перестала дрожать – и до самого утра ничего не помню, ни одного крохотного сна. Утром мама и папа, дядя Коля и тётя Оля уже все были, слава богу, на работах. А двоюродный брат-дурак, думая, что кричит мне гадость, прокричал мне радость. Он прокричал, что мне ещё попадёт за то, что я сбежала из дому. Фу-у-у-у-уф!!! Значит, про то, что я предатель, знает только мой родной старший брат, а бабушка качала головой просто так, из-за побега из дому, а вовсе не осуждая во мне предателя.
Мы действительно сходили на склад универмага «Золотой берег», потому что мой брат летом там работал грузчиком. И ещё в том же универмаге работала Танечка, в отделе с мясом и колбасой. Продавщицей.
А Людочка ушла. Потом вернулась. Потом снова ушла. И снова вернулась. Беременной она не была, но на аборт у моего брата деньги взяла. Просто она хотела, чтобы он мучился. Не из-за денег, конечно же, – когда моему брату был двадцать один год, он совершенно не мучился из-за денег – их у него было совсем мало, мучиться из-за денег он стал, когда у него их, денег, стало много… В общем, Людочка некоторое время походила туда-сюда. И похоже, она на самом деле очень любила моего брата, но не могла простить ему измену. Потому что Людочка хоть и была истеричная и Макиавелли такое, что мне ещё какать и какать, но всё равно была очень гордая – и свои понятия о достоинстве и всякой прочей чести у неё были. Похоже, что и Танечка очень любила моего брата, и даже готова была прощать ему измены, но брат, пережив пару-тройку сильных влюблённостей, решил пережить ещё с пяток-другой. А у Танечки не было времени на хождения туда-сюда и по прочим мукам (особенно мукам в виде моей мамы), потому что у неё был двухлетний ребёнок, и вообще она была спокойная. И ей хотелось семьи и вовсе не хотелось ни сэспенса, ни хорорра, которые в её жизнь щедро привносили мой брат и моя мама. Я же, решив для себя раз и навсегда, что краеугольные камни не выбирают, так и жила с этим раз и навсегда принятым решением много-много лет. Аж почти до самой старости, такой, как у Танечки, – до самых почти до двадцати пяти лет жила с этим решением. А потом перерешила на то, что только мы сами себе – краеугольные камни. И сами же себе – манные каши. Иногда мы – рагу из мелко покрошенных краеугольных камней и застывших монолитов манной каши. И что любая рецептура на предмет усовершенствования этого блюда будет всего лишь страшно вторичной и местами даже протухшей.