Рузанкина Наталья
Шрифт:
— Вечером снова в «обезьянник»?
— Ага! Завидно?
— Не особо… Что ты делаешь с этими гиббонами?
— Отрываюсь!
— Хм… От чего?
— От класснухи, от Семенова, от тебя! Отвянь!
— Ир…
— От бесстыжая! — обличительно-певуче доносится с порога. В ясном проеме майского дня — баба Шура, в крапчатой косынке и синем «выходном» платье, с базарной корзинкой и пучком зеленого лука в руках. Крошечное птичье лицо ее жалостливо кривится. — Парня за шкаф загнала, голыми сиськами трясет! От бесстыжая! Выходи, выходи, милай! Полюбуйся на шалаву!
Я уворачиваюсь от маленьких, но крепких бабкиных кулаков, застегиваю последнюю пуговицу на блузке и гордо подтягиваю джинсы. Смущенный и растрепанный, Венька вылезает из-за зеркальной двери и растворяется за порогом, а я босиком скачу за бабой Шурой на кухню, по пути выуживая пакет с редиской из корзины.
— Бесстыжая! — непримиримо отзывается баба Шура, не заметив пропажу редиски, и выгружает на стол пакеты и банки. — Дылда длинноногая! Напишу, позвоню отцу…
— Он опять фотографию пришлет. С очередной женой.
— И матери напишу!
— Ты что, она ж только-только в четвертый раз замуж вышла! У нее медовый месяц.
— А не твое соплячье дело! — бабушка отчаянно бросается на защиту моих неуловимых, как призраки, родителей. — Деньги тебе присылают, подарки, срамоту заморскую шлют… Неблагодарная!
— Кто ж за срамоту-то благодарит… — я любовно оглядываю джинсы. — Баб, дай я картошку почищу…
И я скидываю дискотечный наряд, облачаясь в сарафан, и мы наперегонки чистим картошку, сваливая ее в голубую, поющую на огне кастрюлю, и майское солнце теплыми квадратами устилает некрашеный пол, и на подоконнике упоенно мурлыкает кот. Мне легко и радостно, как никогда, я любовно оглядываю кухню, оклеенную голубой клеенкой, герани на подоконниках, нежно шелестящие под весенним сквозняком занавески и кружевные вязаные салфетки. В такие минуты я не боюсь смерти. В такие минуты я думаю о Вечности, в которой есть место и этой, пронизанной солнцем и маем кухне, и старой женщине, которая ворчливо суетится возле меня и которую я люблю и безумно, мучительно боюсь потерять. Если Тот, Кто создал Жизнь, однажды призовет эту женщину к себе, я попрошу, чтобы он забрал и меня тоже, ибо сойду с ума без нее, и в страшное, безмерное одиночество превратится для меня бытие. Я люблю ее. Ее и Сашку Красовского.
Охота кота на вчерашнюю кильку, одиноко скучающую на тарелке, завершается успешно, и с победным кличем, ухватив зубами несчастную, он исчезает за окном. На плите звенит чайник. Бабушка искоса поглядывает на меня, желто-коричневое, как печеное яблоко, лицо ее вдруг жалостливо вздрагивает, и она тихо начинает причитать, шевеля впалым вздрагивающим ртом, и сверкающие дорожки слез ложатся на ее щеки.
— Умру… засохнешь ведь, как былиночка, как будылёчек… Золотой мой…
— Бутылёчек! — хохочу я, ласково передразнивая бабушку. — Ну перестань, перестань… Вот как я тебя люблю!
Я целую ее в морщинистую душистую щеку, и запах земляничного мыла кружит мне голову, стискивает горло и заставляет плакать, плакать по ней, утраченной навсегда, по тому лучистому майскому дню, по зеленому свету сирени под окнами, потому что…
Потому что я не помню. Ничего не помню. Потому что дивное и дорогое наваждение исчезает, и я стою, взрослая и испуганная, у белых, будто ледяных дверей отделения неврологии и нажимаю кнопку звонка, а запах земляничного мыла густеет и становится розовым снегом, что выпадает мне на волосы и плечи. А…
— Чиво нада?
Белое жирное лицо с узкими угольными глазами выплывает из-за ледяной двери, за ним — неопрятное туловище, облаченное в рваный, с желтоватыми потеками, халат. Запах чеснока, ядреный и беспощадный, перехватывает дыхание.
— Чиво нада?
Я гляжу в густую, маслянистую черноту взора и робко шепчу:
— Эдуарда Лаврентьевича.
— Щас посматрю, — понимающе кивает санитаркообразное, исчезая за дверью.
Я робко съеживаюсь в углу, застывая в сонливой обреченности, вдыхая запах болезни и смерти, запах хлорки, что убил все другие запахи, припоминая ужас встречи с Городом.
Ибо город страшен… Продутые сквозняками синие асфальтовые площади, мясистые фикусы за окнами, хищные и наглые автомобили неизвестных мне марок, полупрозрачные светящиеся щиты с незнакомыми буквами, с тоскливой жадностью пылающие перед сонными, неулыбчивыми лицами нелюдей, густой, вкрадчиво-душащий смог над запыленным телом парка, голодные и бездомные дети и животные, и — грязь, грязь, грязь. Бессмертная и беспощадная, она везде и во всем, это е е мир, е е время, и я закрываю глаза, признавая ее омерзительную власть.
Санитаркообразное впускает меня в отделение, и я иду под его ослепительными сводами, почти не видя немногочисленных обреченно-усталых больных, в синем сиянии кварцевых палат, и распахиваю «породистую», очень важную дверь матового стекла.
Холод и белизна, множество растений на окнах, странный, никогда не виданный мной телевизор с плоским огромным экраном в углублении в стене, полукруглый пластиковый стол, обтекаемая мебель. Боже мой, Космос! Космос чужой, незнакомый, космос предметов, которых я «не помню», и голос: «Я слушаю вас». Я оборачиваюсь, и вкрадчивая волна обаяния, перемешанная с дорогой парфюмерией, захлестывает меня, но я стараюсь не попасть под влияние ее, под очарование серо-зеленых прищуренных глаз, снисходительной улыбки жестко вырезанного рта и всего облика, что в пошлых мелодрамах о любви именуется обликом «красавца-мужчины».