Шрифт:
– Зезетта! Я прошу тебя не смотреть так на этого молодого человека, – сказал Сен-Лу, на лице которого рассеянные пятна недавнего румянца сгустились в кровавое облако, ширившееся и мрачившее вытянувшиеся черты моего друга. – Если ты хочешь привлечь к нам всеобщее внимание, то я пересяду за другой стол, а затем подожду тебя в театре.
Тут Эме сказали, что какой-то господин ждет его в карете и просит выйти к нему. Сен-Лу всегда находился в страхе и тревоге, не хочет ли кто-нибудь передать Рахили любовную записку, и сейчас он поспешил выглянуть в окно: в карете, сложив руки в полосатых перчатках, с цветком в петлице, сидел де Шарлю.
– Ты видишь, – шепотом заговорил со мной Сен-Лу, – родные выслеживают меня и здесь. Пожалуйста, – мне это неудобно, а ты хорошо знаешь метрдотеля, он, конечно, нас выдаст, – попроси его не выходить. Пусть выйдет любой официант, который меня не знает. Нрав моего дядюшки я изучил: если официант скажет, что он меня не знает, то дядя не пойдет в ресторан – он эти места терпеть не может. До чего же это все-таки мерзко: старый бабник, до сих пор не угомонился, а мне вечно читает мораль и шпионит!
Эме, получив от меня наставления, послал кого-то из своих помощников сказать, что Эме занят, а если, мол, его спросят, знает ли он Сен-Лу, то ответить, что нет. Карета сейчас же уехала. Но любовница Сен-Лу, не слышавшая, о чем мы с ним шептались, и решившая, что речь идет о молодом человеке, в заигрывании с которым упрекал ее Робер, взбеленилась:
– Ах, вот оно что! Теперь этот молодой человек! Спасибо, что сказал прямо. Как приятно обедать в такой обстановочке! Вы ему не верьте, он просто на что-то обиделся, – обратилась она ко мне, – а главное, он воображает, что ревновать – это хороший тон, что так принято у важных господ.
И она начала нервно постукивать каблучками и похлопывать о стол ладонями.
– Но ведь мне же это неприятно, Зезетта! Ты делаешь нас посмешищем в глазах этого господина: он будет думать, что ты с ним кокетничаешь, мне же он кажется на редкость отвратным.
– А мне он очень нравится; у него прелестные глаза, и когда он смотрит на женщину, сразу чувствуется, что он умеет любить.
– Если ты не в своем уме, то хоть помолчи, пока я не ушел! – крикнул Робер. – Человек, пальто!
Я не знал, уйти мне с ним или остаться.
– Нет, мне хочется побыть одному, – сказал он мне таким же тоном, каким только что говорил с любовницей, словно он был на меня сердит. Гнев его можно было сравнить с мотивом, на который в опере поют несколько реплик, совершенно разных по смыслу и по характеру, но связанных единым чувством. Когда Робер ушел, его любовница позвала Эме и начала расспрашивать его. Потом обратилась с вопросом ко мне: какого я о нем мнения.
– У него какой-то особенный взгляд, правда? Понимаете, мне бы хотелось знать, о чем он думает, хотелось бы часто пользоваться его услугами, взять его с собой в путешествие. Но не больше. Любить всех, кто вам нравится, – тут, я вам скажу, приятного мало. Опасения Робера напрасны. Просто мне нравится фантазировать. Робер может быть совершенно спокоен. – Она все еще смотрела на Эме. – А ну-ка, загляните в его черные глаза, – хотела бы я знать, что там, в глубине.
Немного погодя пришли сказать, что Робер просит ее в отдельный кабинет, куда он через другой выход, не проходя через всю залу ресторана, пошел дообедывать. Я остался один, но потом Робер прислал и за мной. Его любовница лежала на софе под поцелуями и ласками, которыми ее осыпал Робер. Они пили шампанское. “Ух, какой вы!” – говорила она – с недавних пор она стала употреблять это выражение, казавшееся ей верхом нежности и остроумия. Пообедал я плохо, чувствовал себя плохо и, независимо от того, что мне говорил Легранден, жалел, что начинаю в отдельном кабинете, а кончу за кулисами вторую половину этого весеннего дня. Боясь опоздать, Рахиль посмотрела на часы, а затем налила мне шампанского, предложила восточную папиросу и отколола для меня от своего корсажа розу. И тут я подумал: этот день нельзя назвать неудачным; время, проведенное с этой молодой женщиной, – время для меня не потерянное: ведь благодаря ей у меня есть бесценные сокровища – роза, душистая папироса, бокал шампанского. Все это я себе говорил, так как мне казалось, что, придавая этим скучно проводимым часам эстетический характер, я их оправдываю, спасаю. А мне бы следовало подумать о том, что уже самая потребность найти утешение ясно доказывает, что никакой эстетики я в этой скуке не находил. Робер же и его любовница как будто даже и не помнили, что они только что поссорились и что я при этом присутствовал. Они не намекали на ссору, не старались объяснить ни ее, ни столь внезапную перемену в их отношениях. От выпитого с ними шампанского я опьянел, как в Ривбеле,[116] – впрочем, не совсем так. Не только каждый вид опьянения, начиная с опьянения солнцем или путешествием и кончая опьянением усталостью или вином, но и каждая степень опьянения, требующая особой “отметки”, вроде тех, какие указывают глубину моря, раскрывает в нас на той глубине, где он находится, человека неповторимого. Кабинет Сен-Лу был маленький, но единственное его украшение – зеркало – стояло так, что в нем словно отражалось еще тридцать, уходивших в бескрайнюю даль, а электрическая лампочка над зеркалом по вечерам, когда ее зажигали, сопровождаемая шествием тридцати ее отражений, должна была наводить даже одинокого пьяницу на мысль, что пространство вокруг него увеличивается вместе с ростом возбуждаемых в нем вином ощущений и что, заточенный в этой одиночке, он все же царит над чем-то, вытянувшимся в бесконечную лучистую кривую линию, протянувшуюся гораздо дальше, чем аллея парижского Ботанического сада. И вот, будучи сейчас этим пьяницей, я вдруг увидел его в зеркале: на меня смотрел незнакомый урод. Блаженство опьянения пересилило гадливость: от радости или из озорства я ему улыбнулся, а он улыбнулся мне. Я находился под эфемерным и мощным влиянием минуты, когда все ощущения становятся необыкновенно сильными, и, вернее всего, единственно, что меня огорчало, это мысль, что увиденное мною сейчас в зеркале мое омерзительное “я”, быть может, доживает свой последний день и мне уже до самой смерти не суждено встретить этого незнакомца.
Робера теперь сердило только то, что мне больше не хочется блистать перед его любовницей.
– А вот этот господин, которого ты встретил утром и который примешивает снобизм к астрономии, – расскажи ей про него, а то я забыл. – И он искоса посмотрел на нее.
– Миленький! Кроме того, что ты уже рассказал, о нем же нечего больше рассказывать!
– Ты просто невыносим. Ну тогда расскажи о Франсуазе на Елисейских полях – ей это очень понравится.
– Да, да! Бобби мне так много рассказывал о Франсуазе! – Взяв Сен-Лу за подбородок и повернув его к свету, она из-за бедности своего словаря повторила: – Ух, какой вы!
С тех пор как актеры перестали быть для меня единственными хранителями, в дикции и в игре, некой артистической истины, они начали интересовать меня сами по себе; я воображал, что передо мной герои старинного комического романа, и меня занимало появление нового лица, молодого барина, занимало то, как инженю рассеянно слушала признание первого любовника, а он, разливаясь соловьем, украдкой бросал пламенные взгляды на пожилую даму в ближайшей ложе, прельстившую его своими великолепными жемчугами; таким образом, особенно благодаря рассказам Сен-Лу о частной жизни артистов, я видел, как идет другая пьеса, немая и выразительная, под пьесой произносимой, пьесой посредственной, но все-таки меня интересовавшей, потому что я чувствовал, как растут и расцветают на один час при свете рампы в душе актера слова роли, рожденные наведенным на его лицо карандашом и румянами другим лицом. Эти эфемерные и живучие личности, – действующие лица тоже пленительной пьесы, – которые мы любим, которыми мы восхищаемся, которые мы жалеем и которые, когда мы уходим из театра, нам хочется увидеть вновь, но которые уже распались на актеров, утративших положение, какое они занимали в пьесе, на текст, уже не показывающий лица актера, на цветную пудру, смахиваемую носовым платком, – словом, которые по причине распада, происходящего тотчас по окончании спектакля, снова превращаются в элементы, ничего общего с ними не имеющие, – эти личности заставляют, подобно любимому существу, сомневаться в реальности нашего “я” и задумываться о смерти.