Шрифт:
Виконтесса де Марсант ежеминутно прерывала разговор с Робером, чтобы сказать мне, как часто он говорит с ней обо мне и как он меня любит; преувеличенная ее любезность была для меня почти обременительна – ведь я же чувствовал, что она вызвана боязнью рассердить сына, которого она сегодня еще не видела, с которым она жаждала остаться наедине и на которого она, как ей казалось, имела не такое большое влияние, как я, почему ей и следовало меня ублажать. Однажды, услышав, что я спрашиваю Блока, как поживает его дядя, Ниссон Бернар,[232] виконтесса де Марсант осведомилась, не тот ли это, что жил в Ницце.
– Ну так он знал виконта де Марсанта еще до его женитьбы на мне, – сказала виконтесса. – Мой муж говорил, что это прекрасный человек, чуткий, благородный.
“Чтобы дядюшка ни разу ему не солгал – нет, этого не может быть!” – наверно, подумал бы Блок.
Мне все время хотелось сказать виконтессе де Марсант, что Робер неизмеримо больше любит ее, чем меня, и что, хотя бы даже она относилась ко мне неприязненно, я не такой человек, чтобы навинчивать его против нее, стараться посеять между ними рознь. После того как герцогиня Германтская ушла, мне стало легче наблюдать за Робером, и только тут я заметил, что в нем снова поднимается досада, приливая к его застывшему, мрачному лицу. Я боялся, что его самолюбие страдает после сегодняшней сцены, когда он в моем присутствии безропотно вытерпел грубости своей любовницы.
Внезапно он вырвался из материнских объятий и, уведя меня за бюро с цветами, перед которыми опять уселась маркиза де Вильпаризи, сделал мне знак идти за ним в маленькую гостиную. Я направился туда, но тут де Шарлю, вероятно подумав, что я ухожу, на полуслове прервал разговор с князем фон Фаффенгеймом и, круто повернувшись, оказался прямо передо мной. Я оторопел, увидев, что он взял цилиндр с буквой Г и с герцогской короной. В проеме двери, которая вела в маленькую гостиную, он, не глядя на меня, сказал:
– Я вижу, что вы стали бывать в свете, так вот, доставьте мне удовольствие – навестите меня. Но это довольно сложно, – продолжал он, и взгляд у него сейчас был отсутствующий и озабоченный, точно он боялся навсегда лишиться удовольствия, если упустит случай сговориться со мной о том, как его получить. – Я редко бываю дома – вы мне напишите. Все это я вам объясню в более спокойной обстановке. Я сейчас ухожу. Проводите меня немножко. Я вас не задержу.
– Будьте повнимательнее, – сказал я. – Вы по рассеянности взяли чужую шляпу.
– Вы не хотите, чтобы я взял мой собственный цилиндр?
Я вообразил, – именно такой случай был недавно со мной, – что кто-то унес его шляпу, а он, чтобы с непокрытой головой не выходить на улицу, взял первую попавшуюся, я же, открыв эту проделку, поставил его в неловкое положение. Я не стал спорить. Я отговорился тем, что мне еще надо сказать несколько слов Сен-Лу.
– А сейчас он разговаривает с этим идиотом – герцогом Германтским, – добавил я.
– Отлично сказано! Непременно передам моему брату.
– А вы думаете, что это может быть интересно господину де Шарлю? (Я полагал, что его брат тоже должен носить фамилию де Шарлю. Сен-Лу что-то мне объяснял в Бальбеке, но я забыл.)
– При чем тут господин де Шарлю? – оборвал меня барон. – Идите к Роберу. Мне известно, что вы сегодня принимали участие в кутеже, который он устроил для позорящей его женщины. Вы должны употребить все свое влияние и растолковать ему, как он огорчает свою бедную мать, да и всех нас, пачкая наши имена.
Я хотел возразить ему, что во время этого унизительного для Робера кутежа мы говорили об Эмерсоне, Ибсене, Толстом и что она уговаривала Робера пить только воду; желая пролить бальзам на уязвленную, как мне казалось, гордость Робера, я попытался оправдать его любовницу. Я не знал, что в эту минуту, несмотря на всю свою ярость, он упрекал не ее, а себя. Даже в ссорах добряка со злюкой, притом что добряк совершенно прав, всегда найдется какой-нибудь пустяк, который может создать злюке видимость правоты хотя бы только в одном-единственном пункте. А так как всеми прочими пунктами злюка пренебрегает, то, едва лишь добряк почувствует, что она ему необходима, едва лишь ему станет невыносима разлука, едва лишь, вследствие упадка духа, он сделается особенно беспощадным к себе, он припомнит нелепые ее упреки и подумает, что, пожалуй, они не лишены некоторого основания.
– Я признаю, что в истории с колье я выглядел некрасиво, – сказал мне Робер. – Понятно, злого умысла у меня не было, но ведь каждый вправе иметь свою точку зрения. У нее было очень тяжелое детство. Все-таки я для нее прежде всего богач, который знает, что за деньги он может добиться всего и с которым бедняку не тягаться, о чем бы ни шла речь: о том, чтобы повлиять на Бушрона, или о том, чтобы выиграть дело в суде. Конечно, она была со мной жестока, хотя я ничего, кроме хорошего, ей не делал. Но я прекрасно понимаю: она думает, что я хотел дать ей почувствовать, что ее можно удержать деньгами, а между тем у меня этого и в мыслях не было. Она так меня любит! Могу себе представить, как она это переживает! Бедняжка! Если б ты знал, до чего она деликатна, просто не могу тебе рассказать! Какие она иной раз совершала для меня благородные поступки! Как она сейчас, наверно, горюет! Во всяком случае, какой бы оборот ни приняло дело потом, я не хочу, чтобы она считала меня скотиной, – я побегу к Бушрону за колье. Может быть, после этого она признает, что была не права. Понимаешь: я не могу примириться с тем, что она мучается. Пусть уж лучше я сам буду страдать, я знаю, что это ерунда. Но она! Знать, что она страдает, и не страдать с ней заодно, – нет, я с ума сойду, лучше уж никогда больше не увидеться с ней. Пусть она будет счастлива без меня, если так надо, – больше я ничего не хочу. Послушай: знаешь, что бы ее так или иначе ни затрагивало, все в моих глазах огромно, все приобретает космические размеры, я сейчас же побегу к ювелиру, а потом буду просить у нее прощения. Пока я к ней ни приду, чего только она обо мне не подумает! Ах, если бы она знала, что я скоро у нее буду! Сходил бы ты к ней на всякий случай – может, дело кончится миром. Может, – тут он робко улыбнулся, как бы не веря, что мечта его осуществится, – мы съездим втроем за город и поужинаем. Но сейчас еще сказать трудно – у меня нет к ней подхода. Бедняжечка! Как бы мне не сделать ей еще больнее! А может быть, ее решение бесповоротно.
Робер потащил меня к виконтессе.
– Прощайте! – сказал он ей. – Мне надо ехать. Когда получу отпуск – не знаю; наверно, не раньше, чем через месяц. Как только узнаю – напишу.
Конечно, Робер не принадлежал к числу сыновей, которые, бывая в свете с матерями, полагают, что раздраженный тон, каким они с ними говорят, должен служить противовесом улыбочкам и поклонам, входящим в их правила обхождения с чужими. Нет ничего распространеннее этого подлого вымещения на родных, – очевидно, некоторые считают, что грубое к ним отношение является необходимым дополнением к фрачной паре. Что бы ни сказала бедная мать, сын, как будто его к кому-нибудь притащили силком и он хочет заставить дорого заплатить за свое сидение в гостях, немедленно обрывает ее робкий лепет ядовитыми, краткими, беспощадными возражениями; мать сейчас же присоединяется, – этим его, однако, не обезоруживая, – к мнению высшего существа, которое она в его отсутствие по-прежнему будет расхваливать и всех подряд уверять, что человек он изумительный, но которое все же не перестанет осыпать ее колкостями. Сен-Лу был совсем не такой, но он до того тяжело переживал разрыв с Рахилью, что и он, хотя и по другой причине, был резок со своей матерью, как те сыновья – со своими. И когда он произнес прощальные слова, я опять увидел, как виконтесса де Марсант вся напряглась от того же самого, похожего на взмах крыльев, движения, от которого она не могла удержаться при появлении сына, но теперь выражение лица у нее было испуганное, и на сына она устремила отчаянный взгляд.