Толстой Сергей Николаевич
Шрифт:
Я остался один. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, коптила. Я встал, чтобы опустить фитиль, и лампа стала раскачиваться, заставляя бежать по стене мою тень, тени стульев, бутылок и других предметов. Быть может, наилучшим, что я мог сделать, было уйти в это время. Я сидел на диване и смотрел на дверь. Я чувствовал, что напрасно продолжаю оставаться в этом доме. Лучше было уйти, не ожидая возвращения Любы и Сусанны…
— Я боялась, что уже не застану вас здесь! — сказал за моей спиной голос Сусанны. Она бесшумно спустилась и приводила в порядок бутылки и стаканы. Потом она подошла к дивану и села рядом со мной. Она напудрила лицо, и теперь казалась еще бледнее. Она спросила, сколько времени я еще проведу в Сороках.
— Не знаю, — ответил я, — два-три дня, может быть. Я должен ехать на Одесский фронт. Но скоро я вернусь.
— Вы думаете, немцам удастся взять Одессу?
— Мне безразлично, что сделают немцы, — ответил я.
— Я хотела бы иметь возможность сказать то же самое, — заметила Сусанна.
— О! Простите меня, Сусанна, я не хотел… — и после стеснительного молчания я добавил, — все, что ни делают немцы, — бесполезно. Чтобы одержать победу, нужно совсем другое.
— Знаете ли вы, кто одержит победу? Вы, может быть, думаете, что ее одержат немцы, англичане, русские? Победу одержим мы — Люба, Зоя, Марика, я и все такие, как мы. Это б… ее одержат.
— Замолчите! — сказал я ей.
— Это б… ее одержат! — почти выкрикнула Сусанна. Потом она начала молчаливо смеяться и, наконец, голосом испуганной девочки спросила у меня:
— Вы верите, что они отошлют нас домой?
— Почему бы им ни отослать вас домой? — сказал я. — Вы боитесь, что они отошлют вас в другой дом, вроде этого?
— О, нет! После двадцати дней подобной работы мы не на что больше не годимся. Я их видела, предыдущих… — она замолкла, и я заметил, что ее губы трясутся. В этот день она была вынуждена «обслужить» сорока трех солдат и шестерых офицеров. Она стала смеяться. Она не могла более выносить эту жизнь. Это было не столько отвращение, сколько физическая усталость. Это не столько отвращение, — повторила она, улыбаясь. Эта улыбка причиняла мне боль, словно она же еще и оправдывалась. Но, может быть, и что-то еще большее заключалось в этой улыбке, в этой двусмысленной улыбке, что-то загадочное… Она добавила, что и другие, те, кто был здесь раньше ее, раньше Любы, Зои, Марики, находились в плачевном состоянии, когда они покидали этот дом. Это были не женщины, а лохмотья. Она видела их, как они выходили, с их маленькими чемоданчиками и узелками, зажатыми под мышкой. Двое эсэсовцев, вооруженных автоматами, заставляли их сесть в грузовик, чтобы отвезти бог весть куда. — «Я хотела бы вернуться домой, — сказала Сусанна. — Вернуться домой!»
Лампа снова начала коптить. Жирный запах керосина распространялся по комнате. Я тихо сжал обеими руками руку Сусанны. Эта рука дрожала, как испуганная птица. Ночь тяжело дышала на пороге двери, как больная корова. Ее горячее дыхание проникало в комнату с шелестом древесной листвы и шепотом реки.
— Я видела их, когда они выходили отсюда, — сказала Сусанна, дрожа, — их можно было принять за привидения.
Мы еще долго сидели молча в полутьме этой комнаты. Я чувствовал, как горькая печаль переполняла меня. Я не верил более собственным словам. Они стали дурными и лживыми. И даже наше молчание казалось мне дурным и лживым.
— До свидания, Сусанна, — сказал я тихо.
— Вы не хотите подняться? — ответила Сусанна.
— Уже слишком поздно, — сказал я, направляясь к двери, — до свидания, Сусанна.
— До свидания, — ответила Сусанна, улыбаясь.
Ее униженная улыбка блистала на пороге. Небо было полно звезд.
— И вы ничего больше не слышали об этих бедных девушках? — спросила Луиза после долгого молчания.
— Я знаю, что два дня спустя их увезли. Каждые двадцать дней немцы заменяли девиц. Тех, которые покидали бордель, они сажали на грузовики и отвозили к реке. Шёнк говорил мне после, что не было смысла так их жалеть. Они ни на что больше были не годны. Они были приведены в состояние лохмотьев. И, к тому же, это были еврейки…
— Они знали, что их расстреляют? — спросила Ильза.
— Они знали это. Они дрожали от ужаса при мысли, что их расстреляют. О! Они хорошо это знали! Все в Сороках отлично это знали.
Когда мы вышли, небо было полно звезд. Они сверкали холодным и мертвенным блеском, точно стеклянные глаза. Хриплые свистки поездов доносились с вокзала. Бледная весенняя луна поднималась в гладком небе, деревья и дома казались сделанными из чего-то липкого, вялого. Птица пела в ветвях, там, в стороне реки. Мы спустились по пустынной улице к берегу и сели на откосе.
Вода в темноте журчала, словно шорох босых ног в траве. Еще одна птица запела в ветвях дерева, которое уже было все озарено бледным огнем луны, и другие птицы ответили ей вблизи и издалека. Большая птица в бесшумном полете пролетела над деревьями, спустилась к самой воде, пересекла реку неуверенно и медлительно. Я припомнил ту летнюю ночь в римской тюрьме Реджина Коэли, когда стайка птиц спустилась на крышу тюрьмы и принялась петь. Они летели, конечно, с деревьев Яникуля. У них гнезда на дубе Тассо, подумал я. И, подумав, что их гнезда находятся на дубе Тассо, я заплакал. Мне было стыдно моих слез, но после долгих дней, проведенных в тюрьме, достаточно того, чтобы запела птичка, чтобы это одержало верх над гордостью и одиночеством мужчины. «О! Луиза», — сказал я и, сам того не желая, я взял руку Луизы и сжал ее обеими руками.
Луиза мягко отняла свою руку и посмотрела на меня скорее удивленно, чем рассерженно. Она была изумлена этим неожиданным жестом, быть может, она сожалела, что подверглась этой мучительной ласке. А я, я хотел сказать ей, что я помнил о руке Сусанны, позабытой в моих руках, маленькой, влажной руке Сусанны, там, в борделе в Сороках. И еще я помнил руку этой русской работницы, которую я потихоньку сжал в поезде подземки в Берлине, широкую руку, красноватую и сожженную кислотами. У меня было ощущение, что я все еще сижу рядом с этой несчастной еврейской девушкой на диване борделя в Сороках, рядом с Сусанной. И большая жалость к Луизе охватила меня, жалость к Луизе Прусской, к принцессе Императорского дома Луизе фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг нас в сумеречном свете луны. Две молодые женщины умолкли и слушали, как река текла во мраке вдоль берега, с затуманенным блеском ее воды.