Шрифт:
Гамлиэль обрывает самого себя: к чему собирать эти сведения, почерпнутые из священных и мирских текстов, авторы которых все равно оказались на кладбище, в братской могиле Истории? Верно, признает он, я открыл для себя бурную, романтическую и воинственную жизнь царя Давида, перлы мудрости его сына и преемника Соломона, равно как измену его сыновей Авессалома и Адонии. Но что это мне дает сегодня? Я знаю, что Птолемей первым предложил перевести Библию семидесяти Мудрецам, запертым в отдельных комнатах, что Диоген жил, как собака, отчего и получил прозвище Киник. И что Талмуд сравнивают с бездонно глубоким океаном. Что Маймонид создавал некоторые свои сочинения на арабском языке, а Спиноза писал по-латыни. И что Эразм посвятил свою «Похвалу глупости» Томасу Мору, который придумал слово «утопия», несуществующее место. И что Гёльдерлин на тридцать шесть лет погрузился в безумие, приведшее его к смерти. И что Гёте ненавидел Библию, которую считал «кучей египетско-вавилонского дерьма». Я тщательно изучил законы, посвященные праву убежища в эпоху Античности и аскезе в Средние века. И что же? К чему все это? Ведь так много тех, кто знает больше и понимает мир лучше меня. Если бы мне удалось запомнить то, что я получил от своих знакомых, я стал бы настоящим эрудитом, великим ученым. Но во что обратилось бы мое «я»? В одни лишь слова? Слова тоже стареют, меняют смысл и функцию. Подобно людям, они болеют и умирают от ран прежде, чем их сбросят в пыльную яму словарей.
И меня туда же?
Гамлиэль рассеянно смотрит на часы: еще слишком рано. Дойти до Манхэттена и заглянуть к кому-нибудь из друзей? На это у него времени не хватит. Он замечает дайнер — нечто вроде бистро, куда ходят в основном студенты из ближайшего кампуса. Посетители стоя обсуждают последние спортивные и политические новости. Войдя, он садится на единственный свободный стул у круглого столика. Официант тут же подходит принять заказ: бутылка минеральной воды.
— И все? Может, чашечку кофе, чтобы проснуться?
Хорошо, пусть будет кофе. Гамлиэль, сидя в стороне, улавливает лишь обрывки разговоров.
— А, эти политиканы, — говорит небритый мужчина. — Все они сволочи. Насквозь продажные. Слыхали о новом скандале? Будь моя воля…
Его перебивает сосед, по виду типичный молодой анархист:
— И что бы ты сделал? Только не говори, что у тебя хватило бы духу прикончить их… Тогда и пасть разевать нечего, понял?
Отдаленное эхо 68-го. Старые студенческие мятежи. Будь Гамлиэль в лучшем настроении, он вмешался бы в спор, кое-что записал бы: такое всегда может пригодиться. Ему важно и, главное, полезно слушать. Это необходимо для его работы. Иногда он говорит себе, что быть писателем означает превратиться в своеобразное записывающее устройство: улавливая шумы мира, писатель приводит их в порядок, преобразует и одаряет смыслом, который только ему под силу расшифровать. К примеру, кто этот нахальный сопляк? Знает ли он человека, которого только что оскорбил? А если это его отец? На какое-то мгновение Гамлиэль представляет их спорящими в другом месте, возможно, дома: он видит женщину, мать парня, — со слезами на глазах она умоляет обоих прекратить. Внезапно они объединяются против нее.
— Это твоя вина! — вопит небритый муж. — Ты его слишком избаловала.
— Верно, — отвечает жена, — я его избаловала. Мне хотелось, чтобы он стал принцем. Тебя я тоже избаловала, ведь я видела в тебе настоящего короля. Я же любила тебя, ты сам знаешь.
— Ты тронулась, ей-богу. Короли и принцы красивы и счастливы только в романах, а не в жизни. В жизни они неудачники, как я, или мерзавцы, как твой поганец-сынок. И жалкие недотепы, как ты…
Гамлиэль закрывает глаза. Нужно это запомнить. Это подойдет для второй главы, где один тип, дойдя до точки, решает расквитаться со всем миром…
Лесная авеню без единого деревца: названа так, очевидно, с целью подчеркнуть парадоксальность всех людских начинаний — ничего посадить здесь не удосужились. Шагая по этой улице, Гамлиэль тщетно пытается изгнать из головы мысль о книге, над которой работает и о которой уже несколько раз возвестил в телевизионных интервью ее мнимый автор, знаменитый писатель Жорж Лебрен.
— Ну, дорогой господин Лебрен, когда же вы подарите нам свой новый роман? — с наигранным интересом спросила его недавно одна прелестная журналистка.
— Сроки, знаете ли, — ответил беллетрист, флегматично пожав плечами в полном соответствии со своим «имиджем», — это всегда так сложно, так загадочно для романиста, который сражается с собственным творением…
Вспоминая эту реплику, Гамлиэль злобно усмехается: да, Жорж Лебрен хорошо освоил ремесло шута. После выхода стольких романов, где ему принадлежала только подпись, а все остальное было плодом воображения его «негра», он не мог сказать, когда появится следующая книга, ибо этого не знал сам Гамлиэль.
— Ну хоть расскажите, о чем он…
— О нет, нет, — возражает беллетрист с деланным испугом. — Нельзя говорить о ребенке, пока тот не родился…
О да, Жорж Лебрен играет свою роль превосходно. А я, спрашивает себя Гамлиэль, какова моя роль?
Как-то раз прославленный романист встретился со своим «фантомом» на приеме, устроенном одним большим издательством. Лебрен, окруженный восторженными поклонниками, которые лучше знали его фотографии, чем книги, сделал вид, будто не замечает Гамлиэля, но лукавому Болеку удалось свести их лицом к лицу.
— Ты ведь уже прочел последний роман? — спросил он после того, как его друг пожал руку Лебрену.
— Я-то прочел, а вы? — сказал Гамлиэль.
Побагровевший беллетрист пробормотал что-то угрожающее, но Гамлиэль предпочел не услышать этого.
Поначалу, в Париже, Гамлиэль работал через силу. Он ненавидел «писателей», отбиравших его сочинения за деньги. Даже первого из них? Нет, это был не Жорж Лебрен. Бернар Мюра. Обаятельный университетский профессор с густой непокорной шевелюрой, в очках с огромной оправой, неловкий и неуклюжий, воззвал к его чувству милосердия: