Шрифт:
— Я не могу долго говорить, Илонка. На дорогах, в поездах и на границах пока полная неразбериха. Рассказывают, что контроль еще не такой строгий, что проскользнуть еще можно. Выезжай немедленно, ничего с собой не бери. Мы увидимся в Вене. Встретимся у французского консульства.
В австрийской столице Гамлиэль день за днем простаивал у консульства. Он получил визу, и секретарша консула, тронутая его историей, обещала помочь Илонке, как только та появится.
Но Илонка все не приезжала. Он позвонил в Будапешт: на линии были помехи. Он связался с приятелем и попросил того навести справки. Друг отправился к Илонке, стал стучать в дверь: там никого не оказалось. Однако Гамлиэль не терял надежды. Он выждал еще неделю, а затем встревоженная секретарша консула посоветовала ему уехать в Париж: оттуда он сообщит ей свой адрес, а она передаст его Илонке, если та все же приедет. С тяжелым сердцем он сел на ночной поезд с группой других венгерских беженцев. У него было чувство, что он прощается не только с Австрией, а со своим детством.
Илонка на сей раз своего обещания не сдержала.
Гамлиэль никогда больше ее не видел.
Как-то вечером в Нью-Йорке Гамлиэль и четверо его друзей собрались на ужин в квартире Евы. Разговор зашел об отчаянии, и каждый рассказал, при каких обстоятельствах пришлось ему испытать это чувство.
Для Диего день отчаяния наступил, когда он, сержант Иностранного легиона, столкнулся лицом к лицу с бывшим эсэсовским офицером, участником карательных акций в Польше, на Украине и во Франции. Рослый, широкоплечий, с бычьим торсом и затылком, с лицом боксера, он нисколько не боялся пересудов на свой счет и давал отпор всем, кто смел задевать его. Диего, который во время войны в Испании дал зарок, что любой фашист при встрече с ним пожалеет о том, что появился на свет, сознавал невозможность исполнить клятву в данном случае. Своевременно информированное начальство холодно предупредило его, что существует непреложное правило: вступающий в Легион обязан забыть свое прошлое.
— Если я пришел в отчаяние, — сказал Диего, — то это во многом из-за него. Смотря на него, я все время повторял себе: раз такая сволочь живет спокойно, с чувством полной безнаказанности, значит, мир, где мы живем, плохо устроен. Наша победа сорок пятого и в его глазах, и в наших превратилась в печальный и жалкий фарс.
Болек отреагировал на это с привычной горячностью:
— Несправедливость может пробудить гнев или вызвать бунт, но не отчаяние. С той поры, как был создан мир, несправедливость входит в него составной частью. Волк сильнее ягненка, это несправедливо, но мы ничего не можем с этим поделать, нам остается только застрелить волка или оплакать ягненка. С отчаянием дело обстоит иначе. Это когда сомневаешься во всем. В гетто я иногда сомневался не в победе над немцами, а в нашей способности содействовать ей. Однажды ночью нам сообщили о смерти одного человека. Его звали Ашер Баумгартен. Он был поэт. И хроникер. Мы, участники Сопротивления, передавали ему информацию о том, что происходит в гетто: нам нужно было оставить свидетельство о наших муках и нашей борьбе. Для Истории, ведь мы были уверены, что раньше или позже погибнем. То, что Иммануил Рингельблюм делал в Варшаве, мы пытались сделать у себя, в Даваровске. Мы верили в Ашера. Верили в его беспристрастность, в его писательский талант, в его миссию хранителя памяти. В тот день, когда немцы устроили последнюю облаву на детей, гетто погрузилось в траур, в котором боль смешивалась со стыдом. На следующую ночь Ашер покончил с собой. В прощальном письме он попросил прощения за то, что оставляет нас, но, как было сказано дальше, «я видел детей, слышал их крики и плач, и нет у меня больше слов, чтобы говорить об этом…». Вот так. Для меня это был момент наивысшего отчаяния, какое я испытал в жизни.
Гад вспомнил о временах совсем недавних:
— Детство и отрочество я прожил в довольстве и ласке. У меня было все. Собственная машина, квартира в Манхэттене, круг друзей. Моего отца обожали за великодушие, мать за гостеприимство. Нашему счастью можно было завидовать, но люди говорили, что мы его заслужили. Мои родители любили друг друга, мои братья посещали йешиву, мои сестры учились в университете. Потом удача от нас отвернулась. За одну неделю отец потерял все свое состояние. Хуже: потерял всех своих друзей. Он стал одинок. И несчастен. Он пытался понять: «Все эти люди, которые льстили мне, благодарили, клялись в вечной признательности — где же они? Почему они исчезли?» Как-то вечером он сидел один в кабинете и впервые за свою взрослую жизнь заплакал. Я увидел это в приоткрытую дверь. И слезы его наполнили меня отчаянием. Чуть позже он собрал всю семью и рассказал нам о своем открытии: человек не всегда человечен, даже если живет в изгнании. Именно тогда он решил перевезти нас в Израиль.
— Понимаю, — сказал Болек. — Однако я порой говорю себе, что лучше было бы не всегда понимать.
— А как было у тебя, Гамлиэль? — спросил Диего.
Гамлиэль заколебался: вытащить на свет воспоминания, по-прежнему обжигающие, о последних месяцах войны в Будапеште? Или о днях ожидания в Вене?
— Я отчаиваюсь, лишь когда влюблен, — сказал он, желая разрядить обстановку.
Никто не засмеялся. Тогда он заговорил о маме, об Илонке, об Эстер. Он вновь увидел их, и сердце его наполнилось счастьем, а потом бесконечной грустью, освободиться от которой он был не способен.
— Тебе действительно не везет, — сказал Диего. — Стоит тебе полюбить женщину, как она исчезает из твоей жизни…
Да, подумал Гамлиэль. Мне действительно не везет. Везение мое умерло вместе с мамой, скорее всего, где-то в Польше. Но ведь мне повезло с Илонкой, разве нет? Без нее я бы не выжил. Не увидел бы Освобождения. Не встретился с Эстер, Евой, Толей и всеми моими друзьями. Разве не стала мне Илонка второй матерью, сделавшей для меня то, что любая мать совершила бы ради своего сына?
Четверг, поздно вечером
Дорогой папа,
Мне шестнадцать лет, и с меня хватит, понимаешь? С меня хватит: я не хочу быть твоей дочерью, не могу считать тебя своим отцом. Я сирота, круглая сирота, у меня нет ни отца, ни матери. Оба вы меня отвергли. Это истина. Очень печальная истина. Я не так красива и не так умна, это моя драма. Я не сумела удержать вас.
Я ухожу и хочу, чтобы ты знал: я ухожу навсегда. Ты меня больше не увидишь. Никто меня не увидит. Я не хочу больше жить с ненавистью, которую унаследовала от тебя. Не могу больше, не хочу жить в этом порочном мире, где детство каждое утро подвергается оскорблению, каждый вечер — глумлению. Я говорю о своем детстве, ты, конечно, понял это. Почему ты бросил меня, когда я была совсем маленькой? Мне был нужен отец, мне был нужен ты. Ты меня оставил, ты нас оставил, даже хуже: ты сбежал от нас. Ради другой женщины?
Мама была больна — ты когда-нибудь пытался ей помочь? Она терзалась всеми муками жизни: ты когда-нибудь пробовал облегчить ее боль? Она взывала к тебе, а ты шлялся по кабакам.
Тогда она впала в меланхолию, тебя это удивляет? И меланхолия ее обернулась отчаянием. Как удалось тебе не заметить этого? Наконец, дойдя до крайности, она решилась умереть. А ты, где ты был, с кем ты был, когда она готовилась умереть?
Плохой муж, был ли ты хорошим отцом? Сначала я думала, что да. Софи тоже в это верила. Мы были наивны. И слепы. Ты баловал нас, приносил нам игрушки и сладости. Вечером ты приходил, чтобы поцеловать нас перед сном. Утром, когда мама спала, ты готовил нам бутерброды и чашку шоколада с молоком. Ты расспрашивал нас о школьных делах и помогал делать домашние задания.
Это была комедия. Лицемерие. Отвратное.
Ты хорошо скрывал свою игру. Нам понадобилось время, чтобы разгадать ее. Объяснила нам все мама. Ты чудовище. Ты заставляешь страдать самых близких людей. Мама хотела помочь тебе забыть об ужасах твоего прошлого и обрести наконец счастье, покой и безмятежность. Ведь мама тебя безумно любила. Она готова была всем пожертвовать ради тебя. Из-за тебя она отдалилась от своих родителей. Она с ними почти не виделась. А ты женился на ней ради денег. И чтобы причинить ей боль. Чтобы мучить ее. Ты никогда ее не любил. Ты был не способен любить ни тогда, ни теперь, я в этом уверена. Женщины, которых ты любишь по-настоящему, в тайных глубинах сердца, принадлежат твоему прошлому: все они умерли.
А мы с Софи живем. Ты не можешь нам простить, что мы молодые и живые, что нам дорого воспоминание о нашей маме. И что мы хотим насладиться будущим, которое нас ждет. Ты ненавидишь нас так же, как ненавидел ее.
С меня хватит, повторяю тебе.
Вот почему я иду вслед за мамой.
Твоя дочь Катя.Гамлиэль прочел затем второе письмо, которое получил через два года:
Дорогой папа,
Мне девятнадцать лет, и я пишу тебе из своего ашрама. Я обязана сделать это для тебя. В конце концов, и в лучшем, и особенно в худшем я твоя дочь. Это будет последняя весть о моей жизни. Не отвечай мне.
Тебе должны были это сказать в тот день, когда это случилось. Может быть, чуть позже. Когда именно? Понятия не имею. Наверное, новость тебе сообщил твой приятель Болек, который всегда все знает. Ты позвонил дедушке с бабушкой — они отказались говорить с тобой. Бабушка запретила любое общение с тобой. Короче, три года назад Катя попыталась покончить с собой. Как мама. Но бедной Кате повезло больше: боги оказались милосердны к ней. В последнюю минуту ее удалось спасти. Она оказалась в больнице, потом в специализированной частной клинике — семья взяла это на себя. О ней хорошо заботятся, она находится под постоянным наблюдением и в состоянии неизбывной злобы. На меня — за то, что я люблю ее. На врачей, на других больных, на слишком яркое солнце, на слишком темную ночь. В общем, на жизнь. И особенно на тебя, поскольку именно ты дал ей эту жизнь. Она тебя по-прежнему ненавидит. Это сжигает ее. Почему нет лекарства от ненависти? Какой-нибудь инъекции или таблетки? Я спрашиваю себя, стоило ли нашим соседям вызывать «скорую помощь».
Ты причинил нам много зла. Ты подтолкнул маму к смерти, Катю к безумию, а меня к смирению.
Знаешь ли ты, что даже теперь пугает меня больше всего? Уверенность в том, что я твоя дочь. Я ношу в себе тебя. Ношу в себе твое разрушительное зло.
Я не говорю, что ты не был добр к нам. Ты был добр. Ты никогда нас не наказывал, не унижал. Ни разу ты не отказал нам в подарке. Был ли ты искренен, когда целовал нас, водил в Люксембургский сад поиграть у большого фонтана? Если да, то искренность твоя была чисто внешней, искусственной: она служила прикрытием для тех дурных сил, которые таились в тебе. Подобно Кате, я чувствовала, как они пробуждаются — порой без всякой причины или предлога — посреди фразы и даже при поцелуе. Настолько, что я не смогла бы привести тебе какие-либо реальные, осязаемые доводы, объясняющие наше отчуждение от тебя. Спроси меня, что мы можем поставить тебе в укор — поступок, жест, слово, — и мне нечего будет сказать. Это было у нас на уровне ощущения. Мы его не сознавали. Открыла нам глаза мама. Вот с ней дело обстоит иначе. Она столько тебе дала, а ты превратил ее жизнь в ад, откуда можно вырваться только в смерть.
Здесь, в этом ашраме, нас обучают главным принципам, без которых человек не способен осуществиться, стать составной частью Творения. Один из них — обретение ответственности за прошлое и смысла для будущего. Вот почему я считаю себя ответственной за все то, что произошло в нашей семье. Ответственной за самоубийство мамы, за болезнь Кати и даже за твою болезнь.
Пока я еще не могу применить эти идеи на практике. Я нахожусь в поиске. Здесь мне помогают искать.
Но уже сейчас я знаю, что в иной жизни или на ином этапе нашей жизни мы, возможно, встретимся вновь. Тогда мы попробуем исправить зло, которое причинили друг другу.
Я желаю тебе обрести счастье с помощью тех средств, которые есть у тебя. Молю богов, чтобы ты больше не заставлял страдать других людей.
Эта молитва для меня — способ навсегда проститься с тобой.
Твоя бывшая дочь Софи.