Шрифт:
— Даже так… — Джеронимо ничуть не удивился. Он ожидал и предчувствовал нечто подобное. — Ну, и кто там, кроме самого Траппано, забавляется?
— Не знаю. Там все забавники, каждый на свой манер, но кто отличается таким изуверским умом, мне сказать трудно. Все они выродки.
— Прокурор вхож туда?
— Веронец? — удивилась донна Альбина, — нет, он всегда выходил. Помню его серую кобылу. К тому же… Он ведь был человеком Гоццано. Ему не доверяли. Он кривляка и шутник, но становится куда менее сговорчивым, когда доходит до дела. Вы, кстати, доверия тоже не вызвали, — старуха помолчала, потом, словно невзначай, проронила, — а вы, что, видите в происходящем — вызов инквизиции? Себе лично?
Вианданте поднялся и прошёл к просвету окна.
— «Превысший дар Создателя вселенной, — пробормотал он дантовы терцины, — его щедроте больше всех сродни и для него же — самый драгоценный, — свобода воли, коей искони разумные создания причастны…»
Донна Альбина, закрыв глаза, тихо продолжила:
— «Без исключенья все — и лишь они…»
— И когда подумаешь, до чего в этой свободе воли доходят иные из разумных созданий — оторопь берёт, — Империали поморщился. — А что до вашего вопроса… Нет. Это не вызов Трибуналу. Началось всё, когда Гоццано уже был мёртв. Не вижу здесь и вызова мне. И даже вызова Ему — Создателю вселенной — я в этом тоже не вижу. Что они в своём ничтожестве могут сделать Ему? Потрясать детородными органами? Тоже мне — вызов! Это просто мерзость. — Вианданте умолк.
Странно, но он впервые столь явственно осознал это разграничение мерзости — на заурядную и запредельную, о чём раньше не думал. Убийцы, раздевающие умерщвлённого ими и запихивающие его в лупанар, и капуцин-распутник, совративший чертову дюжину монашек, ещё вчера казавшиеся ему пределом падения… но что они по сравнению с Мессалиной-аристократкой, добровольно отдающейся дюжине выродков, и если о чём и сожалеющей, то лишь о том, что их — всего дюжина? И он… Неужели он обречён на постижение этих мерзостных глубин, этих адских кругов, он, который так жаждал Высот, так алкал Неба? Ему стало тошно.
Старуха тоже молчала. В её годы, когда получают дар бескорыстного любования красотой, она не пользовалась им. Её изумляла в щенке именно высота Духа, кровь Властителей и отцов Отечества, безошибочно читаемая ею не столько в чертах, сколько суждениях инквизитора. Неужели они ещё остались в опошлившемся и ничтожном мире — люди истинного благородства, святые? Она молча смерила его странным взглядом. «Значит, предоставите гостям Траппано забавляться и дальше?» В бездонных глазах старухи что-то замерцало. Инквизитор искоса взглянул на неё и усмехнулся.
— «Близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них», — тихо процитировал Второзаконие. — Со мной лучше не воевать. Однако, пока есть время, я хочу знать поимённо всех — остающихся там ночами.
Старуха тоже усмехнулась. Её глаза — подобие свинцового неба — смотрели в его глаза — цвета вод Лигурийских.
— Я стара и глаза мои, в скорби потерь моих, потемнели…
— Что из того? «Никто не числи жита, доколе колос в поле не поник. Я видел, как угрюмо и сердито смотрел терновник, за зиму застыв, но миг — и роза на ветвях раскрыта»,снова процитировал Империали великого флорентинца.
Оба расхохотались. Старуха проводила инквизитора до порога и долго смотрела ему вслед. Он знал, что теперь эти глаза цвета грозовой тучи стали его глазами.
Хотя ему показалось, что он что-то понял не до конца.
Но было и ещё нечто, тяготящее его. Лаура Джаннини. Это требовало нового откровенного разговора с Леваро. Что связывает прокурора с этой женщиной, которая столь нагло пыталась обмануть его? Почему синьора Джаннини сначала сама же спровоцировала его, а теперь не хочет быть с ним откровенной? Но потом Империали решил, что это бессмысленно. Прокурор уходил от разговоров о донне Лауре, всё отрицал… но почему? Леваро вдовец, не связан никакими обетами и свободен спать с кем вздумается, и если не хочет говорить о своей пассии — это его право. Вианданте покачал головой. Да и что ему, в самом-то деле, до галантных похождений его подчинённого? А то, что ему показалось… могло ведь и померещиться. Он махнул рукой.
«Ниспошли мне, Иисусе претихий, бормотал дорогой, благодать твою, да пребудет со мной до конца. Даруй мне всегда желать, что Тебе угодней. Пусть Твоя воля мне будет волей, и моя воля Твоей воле всегда следует и с нею во всем да согласуется. Даруй мне превыше всякого желания сердце свое умирить в Тебе, Ты — единое моё успокоение. Кроме Тебя, во всем тягота, во всем беспокойство…».
На следующее утро Аллоро предложил пройтись по окрестностям, и Джеронимо охотно откликнулся. После мерзейших ночных кладбищенских впечатлений хотелось глотнуть чистого горного воздуха. Они медленно брели по тропинке, зигзагообразно пересекающей горный склон. Вокруг города поднимались восточные отроги Альп — Виголана, Монте Бондоне, Паганелла.
Гильельмо, остановившись, тихо произнёс несколько дантовых терцин:
Как ниже Тренто видится обвал, Обрушенный на Адидже когда-то Землетрясением или падением скал, И каменная круча так щербата, Что для идущих сверху поселян Как бы тропинкой служат глыбы ската…Когда Джеронимо говорил с Гильельмо, собратом по духу, их слова были наполнены тем же смыслом, что в первый день творения, когда Божественное Слово было смыслом мира, и оно не было ложью. Ведь всякая изречённость, всякое слово, приобщённое к Логосу, истинно. Но чаще и слова были не нужны. Полувзгляда, полуулыбки хватало для понимания. Каждый, не осознавая этого, постоянно искал в другом отзвук своей души.