Шрифт:
«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.
Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).
Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:
— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.
Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:
— Оптимист!
Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.
Глава первая
«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»
…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.
Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.
Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.
Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).
Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.
Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».
Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…