Шрифт:
В значительной степени именно в «Память, говори» Вера выступает равно и в качестве помощницы, и в качестве источника воспоминаний, пересказывая мужу что помнит о детстве Дмитрия [161]
. И раз глава, посвященная ей, — воздание должного, то тогда это гимн именно сотворчеству Веры с Владимиром, рождению и первым детским годам Дмитрия — их совместного произведения. Это и своеобразное проявление любви. Ничто так не согласуется с характером Веры — которая всего один раз вынуждена была под давлением признать, что, возможно, тайно присутствует в произведениях мужа, — как это неявное, полуанонимное прославление. (Другая бы посчитала себя не упомянутой вовсе; прочих женщин в жизни Набокова объединяло то, что каждая стремилась утвердить себе место в его творчестве. Прочитав первую половину «Лолиты», Ирина Гуаданини заявила, что это все про нее и про Америку.) Даже наиболее явное выражение любви приглушено в раннем варианте последней главы мемуаров. Нежная и такая трепетная любовь, известная нам в другом варианте, на ранней стадии описывалась как «этот утонченный, этот невыразимо трогательный трепет смертного чувства (сознание моей любви к сыну, к тебе)». Не каждый понимает, подобно Набокову, любовь как совместную иллюзию. Для некоторых бесплотное присутствие Веры весьма подозрительно. Но любовь Набоковых не самообман, а магическое действо; а насчет того, кто был маг, в Корнелле вопросов не возникало. Как не возникает и в «Память, говори». «В этой приглушенности чистой памяти» у мага есть сообщница, ассистирующая ему, которая, при наличии у них общего нежно любимого произведения, точно знает, когда надо промолчать. Это молчание, однако, красноречивей всяких слов. Как, несомненно, и само посвящение Набокова в начале книги: впервые после «Машеньки» он снова посвящает вышедшую книгу своей жене. Теперь называя ее по имени.
Весной 1950 года Вера перепечатывала рукопись в более сложных, чем обычно, обстоятельствах. В апреле Владимира с гриппом и невралгическими последствиями уложили на десять дней в больницу. Весь месяц Вера, сама только что оправившаяся после бронхита, читала за него лекции. Она организовала ему на осень лекцию в Смит-колледже; теребила Уилсона — что он думает насчет издательских планов «Харпера». Реальны ли они? Набоков использовал свой отпуск по болезни для окончательной отделки рукописи и с радостью отмечал: Вера «удивительно помогла мне, заменив меня в университете». Подобная ситуация устраивала обоих. Вера держала мужа под строгим надзором, даже на краткое послание Гессену как бы накладывая свою резолюцию в виде приписки: «Просмотрено и одобрено, Вера». Набоков сначала рассчитывал закончить книгу не позднее апреля, чтобы приурочить ее выход к рождественской книжной распродаже, но болезнь внесла в этот план свои коррективы, так что, к великому разочарованию Набокова, «Харпер» отложил издание до января 1951 года. Между тем редактору крайне требовалось краткое содержание книги для внесения в каталог. Владимир сделал вид, что у него нет ни времени, ни таланта для написания такого резюме, и предложил поручить это кому-нибудь из друзей. Вера анонимно составила двухстраничный пересказ содержания, сравнив Набокова с Толстым и Прустом и отметив, в ряду прочих достоинств мемуаров, два свойства, которые восхитили ее больше всего: их самобытность и «абсолютную прозрачность языка» автора. Посмеиваясь про себя и не называя автора резюме, Набоков написал редактору, что слегка пригасил этот панегирик. По крайней мере, в мае рукопись была завершена, что заставило Веру под конец семестра включиться в печатный марафон. 5 июня основная масса рукописи была отправлена в «Харпер».
Оба Набоковы понимали, что их материальное будущее в значительной мере зависит от будущности мемуаров. Не довольствуясь жалованьем, получаемым в Корнелле, Владимир собрался было переводить «Братьев Карамазовых»; апрельская болезнь заставила его пересмотреть планы. В последующие несколько лет он в расчете на дополнительный заработок рассматривал несколько аналогичных идей. Осенью Набоков выступил с предложением к «Нью-Йоркеру» представить в пьесах и рассказах советский взгляд на Америку; в январе 1951 года он попытался запродать издателю английского перевода «Госпожи Бовари» свои коррективы к этому переводу. Этим планы не исчерпывались. «Так или иначе я уже почти завершил небольшое пособие для студентов, посвященное композиции „Госпожи Бовари“. Не представит ли это интерес для издательства?» — писал он редактору издательства «Райнхарт». Через пару лет они с Верой едва не упустили возможность перевести на русский язык, как они выразились, «Старика и рыбу», на что Набоков согласился при условии, что имя переводчика указано не будет. В начале поиска названия для мемуаров Вера выступила с незатейливым советом. Набоков в то время читал лекции по «Евгению Онегину» и мучился с имевшимся английским переводом этого поэтического шедевра Пушкина. «Почему бы тебе не перевести самому?» — предложила Вера, впоследствии, возможно, весьма пожалев о своих словах, когда через десять лет это вылилось в пять тысяч исписанных картотечных карточек, заполнивших три длинные обувные коробки, причем каждую карточку Вера по нескольку раз старательно перепечатывала. К осени, когда Набоков был занят добыванием денег взаймы, мемуары все определенней и определенней представлялись им финансовым спасением. Вера обратилась к друзьям: «Харпер» согласился выпустить некоторое количество сигнальных экземпляров книги, и им с Владимиром хотелось бы по возможности увеличить их число. «Не могли бы выслать нам список известных (а также неизвестных) Вам людей, которых бы заинтересовала вышеупомянутая книга?» — спрашивала она Гессена, который поспешил исполнить ее просьбу. (Чего не сделал «Харпер», сославшись на объем списка.) Через несколько недель, когда муж, оторвавшись от правки экзаменационных работ, отдыхал в постели за сочинительством, Вера написала письмо Кэтрин Уайт. Подхватывая эстафету в одной из не вполне за нею закрепленных переписок, Вера объясняет это тем, что «у него никогда еще не было так мало времени для творчества. В этом смысле этот год, наверное, наихудший в его жизни». Усталость мужа переметнулась и на качество письма; даже машинка принимается барахлить. Все написанное между февралем, когда не пропечатывается «р», и маем, когда не выдерживает и «h», практически нечитаемо. Летом, когда «Ройал» наконец-то сдают в ремонт, Вера принимается вновь писать от руки [162]
.
Над названием мемуаров пришлось потрудиться дольше, чем над самой рукописью. (В конце июля Набоков отправил «Харперу» последнюю главу в виде рецензии на книгу, что самого его несколько смущало. Эта глава не вошла в мемуары и была опубликована только в 1999 году.) Этой зимой Вера потратила массу сил на поиски названия; и слава Богу, что не ее вкус восторжествовал, в противном случае великолепная проза, известная миру под названием «Убедительное доказательство» и преобразованная затем в «Память, говори», оказалась бы названа, скажем, «Светлые слезы», «Корни» или «Извилистый путь». Вопреки советам супругов Уайт и Уилсона, Набоков остановился на названии «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство»). Два утопленных «v» восхитительно перекликаются в нем; более того, это название показалось автору точным и философски.
(Напрашивается мысль: нет ли здесь переклички с именем Веры? Возможно также, что это аллюзия на имена Набокова и его отца. Когда Владимир впервые еще в 1936 году замыслил писать мемуары, рабочим названием в основе своей отвергнутого повествования было: «Это — я». Памятуя о радости, излучаемой «Убедительным доказательством», книга имела право быть названа также и «Сияющие слезы» [163]
. Хотя большинство отзывов оказались восторженными, громче звучали голоса недовольных. Как и многое из написанного Набоковым, эта книга не вызвала восторгов у критика «Нью-Йорк таймс» Орвилла Прескотта, совершенно не воспринявшего затею человека-миража. «Ему неинтересно вдаваться в подробности характеров, — цеплялся Прескотт. — Он даже не дает четкого портрета самого себя». Распродавалась книга вяло, в немалой степени в силу того, что Николай Набоков незадолго до выхода в свет «Убедительного доказательства» выпустил свои мемуары из музыкальной жизни. Даже редактор Владимира путался в этих двух русских. Не удивительно, что у Набокова — уязвленного не ему адресуемыми комплиментами, которые шли затем год за годом, — возникло ощущение собственной второсортности, если не хуже того [164]
.
В тот месяц, когда книга вышла в свет, Набоковы были захвачены другими проблемами. «В течение пяти дней кряду и без перерыва мы с Верой с десяти утра и до двух ночи проверяли студенческие сочинения», — записал Владимир в феврале 1951 года, когда витрины книжных магазинов Итаки были сплошь увешаны плакатами, рекламирующими «Убедительное доказательство». Повеяло теплом, начало таять; Владимир следил за тенью капель, падавших с крыши. Записал в дневник Верино высказывание об оттепели: «Текут сосульки, какая игра алмазов!» В марте десять дней она печатала и перепечатывала рассказ «Сестрицы Вейн», в котором растворились все эти сталактиты штата Нью-Йорк, который Владимир ей диктовал и который ему самому очень нравился, гораздо больше, чем журналу «Нью-Йоркер», отвергнувшему это произведение. В том же феврале Вера обнаружила в чемодане три французских перевода ранних рассказов мужа и отослала их его парижскому агенту. Словом, Вера не сидела сложа руки.
Весной Набоковы продали пианино, которое проделало с ними путь из Уэлсли, без сожалений распрощались с Сенека-стрит и «налегке» отбыли на запад в своем почтенного возраста автомобиле.
3
Если и стоило Вере когда-нибудь отговаривать мужа от работы над непопулярной рукописью, то именно в данный момент. Его творчество, возбуждавшее столько новых надежд и попеременно у трех американских издателей, претерпело целую серию «удручающих финансовых провалов». Особенно остро это ощущалось на Сенека-стрит в 1951 году. Той весной Дмитрия приняли в Гарвард, назначив ему неполную стипендию; эта весть заставила Веру возликовать и одновременно озаботиться по поводу недостающих денег. В тот год даже Дмитрий был осведомлен о сложном финансовом положении семьи. Владимир решил, что больше так нельзя. Больше он никогда не позволит задушить ни единую свою книгу, что, как считал он, с таким пошлым восторгом недавно проделало издательство «Харпер». Покончив с простодушием, которое некоторые считали характерной его чертой, Набоков поклялся, что отныне станет жестоким и коварным. Как в финансовом, так и в творческом отношении болезненно сказался отказ издателей печатать рассказ «Сестрицы Вейн». И Владимир потерял всякую надежду, что рукопись, над которой он в данный момент работал, будет принята каким-нибудь журналом.
Рукопись, к которой Набоков периодически обращался с лета 1947 года, очевидно, была менее всего способна избавить Набоковых от их проблем. Как бы мимоходом Владимир, беседуя с одним издателем в ноябре 1951 года, впервые упомянул о новой работе. «Более того, я нахожусь в процессе сочинения романа, в котором речь идет о проблемах в высшей степени порядочного джентльмена средних лет, который испытывает в высшей степени безнравственные чувства к своей падчерице, девочке тринадцати лет», — поведал Набоков Пэту Ковичи из «Вайкинг Пресс». Истинно рассудительная жена человека, долг которого друзьям составляет несколько тысяч долларов, могла бы посоветовать мужу взяться за тему более ходовую; мать, не согласившаяся дать двенадцатилетнему сыну прочитать Марка Твена, очевидно, и здесь предпочла бы взбунтоваться. Но когда речь шла о произведении искусства, вернее, о творчестве Владимира, соображения морали оказывались бессильны.