Шрифт:
— Поди сюда.
Ганка, глядя себе под ноги, неохотно приблизилась.
— Сядь.
Матуся и сама села на поленницу, похлопав по ней и тем самым как бы обозначая для Ганки место, а потом сложила руки с распухшими пальцами на коленях. Ганка так поняла, что бить ее — по крайней мере сейчас — матуся не будет.
— Ты чего это отцу Маркиану такое сказала?
— А чего он? — мрачно спросила Ганка.
— Он хорошего хочет, отец Маркиан. Ты погляди только на себя.
— А чего я? — Ганка еще не придумала, то ли упираться и дерзить, то ли просить прощения и говорить, что больше не будет.
— Отец Маркиан, — продолжала мать, глядя не на Ганку, а себе на руки, — не любит тех, кто с ним одной крови. Хотя у него-то и крови этой чуть. Бабка его в лес ходила за хворостом, а пришла с пузом… Ей с дитем уехать пришлось, а потом Маркиан здесь приход получил… Кому-то ж надо, а он местных лучше иного знает. И лес знает.
Она вздохнула. Ганка ни с того ни сего подумала, что их матуся когда-то была красавица.
— Ты, Ганка, поостереглась бы. Все мы живем рядом с лесом, так что ты мне голову не задуришь… с лесными жителями хорошо играть. Но кровь у них дурная. И они бегают за нашими девками потому, что своих у них нет.
— Мамо…
— А потом что будешь делать? Совьешь гнездышко из травы и сунешь туда эльфенка? Федора померла, Ганка, кому еще подкинешь?
Ганка таращилась на мать, а та все сплетала и расплетала пальцы.
— Я, мамо, в лес не для того бегала, — сказала она наконец, — мне сон приснился. Приснилось, Роман в кучу упал. Я и побежала. Сказать ему, чтобы поостерегся.
Мать выпрямилась, напряженно вытянула высокую сухую шею.
— Да ты чего?
Ганка теперь и сама верила, что сон приснился ей, а не эльфенку.
— А он сказал, беги отсюда, коза, — Ганка всхлипнула и почесала нос о плечо.
— Как сглазили тебя, — шепотом сказала мать. — Неуж не знаешь: нельзя такого жигалям говорить. И если боишься — нельзя. И если снится — нельзя. У жигаля с удачей свой договор, нельзя его под руку толкать. Роман, ох, Роман!
— Я ж люблю Романа, мамо, — Ганка склонила беспутную голову, — я ж хотела как лучше…
— Как лучше она хотела, — мать встала и, морщась и растирая поясницу, наклонилась, чтобы подхватить подойник, — это все лесные чары… они-то глаза и отводят… таким дурехам, как ты.
— Мамо, а правда, что у них своих девок нет? — не удержалась Ганка.
— Нет или есть, а только никто их не видел, — сказала мать и пожала плечами, — никогда. Этих видят, ну, нечасто, бывает… А девок их — нет, ни разу. Может, прячутся они…
— А… вилии? Может, они, ну, с вилиями…
— Может, и с вилиями, — легко согласилась мать. Она стояла, выпрямившись, прислушиваясь к чему-то, а потом вдруг разжала руку, и подойник грохнулся на землю. Белое густое молоко выплеснулось через край и потекло лужицей.
Теперь и Ганке стало видно, как из-за пригорка показались двое, идущих друг за другом тяжело, осторожно, как бы зажатых двумя длинными жердинами, и между двумя этими жердинами было серое одеяло с красной каймой, и там, в одеяле, точно в люльке, невидимый, покачивался третий.
Мать, прижимая руку к груди, побежала навстречу, черная коса вывалилась из-под платка и прыгала по спине… Ганка побежала за ней, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось стать очень маленькой и куда-нибудь спрятаться, хотя бы вот под поленницу.
— Роман? — спросила мать тихо и безнадежно.
Батя сплюнул черным, должно, в горло ему набилась сажа.
И лицо у него было черное, а глаза красные.
— Провалился в кабан, — сказал он хрипло.
— Хоть есть что домой нести, — у матери искривились губы, словно она улыбалась…
— Живой он, мать, — сказал Митро. Он выглядывал из-за плеча отца, тоже чумазый, страшный, но сверкнул белыми зубами, впрочем, незаконная эта улыбка мигом погасла, точно зарница в ночи над дальними горами, — успел выскочить. И мы успели. Живой. Только обгорел сильно. Ну, до свадьбы заживет…
Мать, наконец, заплакала, тихо, словно бы с облегчением, и пошла рядом с носилками, заглядывая в лицо лежащему там Роману — тот, видно, очнулся, и Ганка слышала, как он постанывает от боли и скрипит зубами.
— Роман, — она выглянула из-за батиной спины, стараясь поймать взгляд брата.
Роман повернул на бок голову — ресниц у него больше не было, и бровей не было, а лицо все в черной корке, словно бы спекшееся, но глаза целые, хотя веки словно бы вывернуты наружу и оттого глаза казались голые…