Шрифт:
Но обеим понадобилось одинаково перенести порядочно преследований, насмешек и отталкиваний, прежде чем дошло дело до признания.
Но тут-то вот и случилось с живописью такое дело, которого не случалось с литературой. На нее поднялся поход, пошло дело о том, чтобы под нее подкопаться и свалить ее, как большой снежный болван, под которым уже нет больше фундамента. Ничего подобного с русской литературой не бывало. Сначала несколько человек выбежало вон из крепости, из твердыни — никто им не мешал: вольному воля. Гуляй по ветру, куда хочешь. Но потом пошла тихая сапа, крадучись и подтачивая почву. Кто знает и видит, что там под землей деется, особливо, когда усердные работники, надев раскрашенную маску, станут уверять, что это они все на пользу сада и деревьям делают, червяков и кротов хотят истреблять. Спустя несколько времени, уже и прямой, и громкий, явный поход начался. И был тот поход похож на последний поход к нам «Наполеона Великого». Одну страну он, бывало, побьет и заберет оттуда всех королей, принцев и герцогов и заставит их итти, со своими собственными батальонами и эскадронами, на других королей, принцев и герцогов, поколотит и этих, отберет и их с собою, вместе со всеми их драбантами, и пойдет потом на третьих, таких же королей, принцев и герцогов, и так далее, и так далее, — все только разрастаясь и толстея в покое. Вот это самое случилось с нашими передвижниками. Их общипали, их обкарнали, у них увели всех их королей, принцев и герцогов, одного за другим, и стали они сами тощи, и бедны, и несчастны, и голодны, и холодны. Что тут делать, когда свои же собственные люди пошли на анафемскую работу, свое же собственное, прежде дорогое, бесценное дело бесчеловечно выдают, жгут и режут!
По счастью, Россия, настоящая, хорошая, коренная Россия, и тут осталась прежней, великой, твердой и славной, — правда, доброй и мягкой, но непобедимой в честном упорстве, в верности правому, глубокому делу. Она Москву сожжет, она севастопольские корабли потопит, но не отступится от своего. Коренные передвижники, в своем на вид «маленьком», а по существу «большом» и «важном» деле, вышли настоящими русскими, настоящими национальными героями. Пусть себе целые толпы слабых, бесцветных или жадных людей перебегают в чужой лагерь, пусть там благоденствуют, как Андрий Бульба в чужом стане, в объятиях красавицы польки, позабыв и долг, и стыд, и честь, и правду, пусть их: старые Остап и Тарас все-таки остались верными, непоколебимыми Остапами и Тарасами.
В конце концов, правда и свет взяли-таки свое, и беглецы мало-помалу как будто прозрели и одумались. Ну, и славно. Хвала небесам, что не весь солнечный луч погиб и потускнел. Есть еще на свете сила истины, которая однажды, рано или поздно, опять-таки поднимется на стременах и сядет в свое седло. Кто поживет, авось еще что-то хорошее у нас увидит.
Но каково вынести погром, нашествие иноплеменников, бегство своих, видеть бреши и проломы! Это чего-нибудь да стоит. Какую надо силу и живучесть, чтобы вынести все, что случилось, да еще так быстро, так неожиданно, так неотразимо! Тут, пожалуй, постареешь и сломишься скорее, гораздо раньше, чем обыкновенный ход дел сделал бы это. Неудача за неудачей, погибель за погибелью, убыль за убылью — поди-ка попробуй кто-нибудь снести все это на своих плечах. А легкомыслие, бегание из лагеря в лагерь, измена знамени — тоже никогда не оставят человека без изъяна: всегда оставят крупную царапину у него на душе, и ее потом никаким пластырем не затянешь и не сгладишь.
Подумайте только: из художника-создателя сделаться вдруг командиром и распорядителем; вместо того, чтобы только гнать вперед свое дело, а все общее, что товарищей равно может касаться, рассматривать и разрешать товарищескою мыслью и советом, — вместо этого сесть вдруг в кресло судьи и повелителя, с утра и до вечера командовать, взыскивать, требовать отчетов со всех концов своей страны, приказывать одно, запрещать другое, милостиво даровать то-то, отнять это-то — это, вы думаете, это ли все еще не развращает, не калечит, не портит художника? Несколько месяцев, а тем пуще несколько лет в такой каторге и котле, и художник становится неузнаваем. Он уже не прежний человек, он стал совсем другой кто-то. Что-то сухое, официальное, подчас даже немножко злое и желающее подкузьмить других, забирается в душу и точит там мрачные ходы. Много ли тут пользы приходит для чистого, светлого, бескорыстного чувства жизни и вдохновенного искусства? Ведь художник творит не кистью и пальцами, не внешними своими способностями и наживным уменьем, а всеми фибрами души, без остатка и резерва какого-нибудь, весь сам, от макушки головы и до пяток ног.
От этого-то всего нынешняя выставка передвижников вышла нынче, на мои глаза, знаете чем? Москвой и Севастополем после нашествия французов.
Развалины да разрушения, провалившиеся стены и потолки, обгорелые бревна, порубленные окна, простреленные двери, валяющаяся мебель, ломаные диваны и стулья, вытасканные тюфяки, рассыпанный пух из подушек. Бродят среди исковерканных улиц и мостовых люди, усталые, изможденные, — все равно, и свои уцелевшие, и свои воротившиеся. Видно для всех глаз: большой, великолепный, чудесный был город, но что из него вышло! Что из него сделали!
Давайте взглянем пристальнее.
А впрочем, как бы там ни было, а чья взяла, кто победил?
Правда.
Живого и нетронутого у нас еще довольно все-таки осталось.
III
В продолжение нынешнего великого поста я видел многих людей, которые с досадой и упреком говорили: «Да что это вы, что это вы, в самом деле… Христос с вами… Как это можно нападать на передвижную выставку!.. Как можно находить ее дурною, малозначащею, представляющею столько худых сторон? На ней столько хорошего… Она доставляет столько удовольствия зрителю, тут можно встретить столько изящного, милого, важного, трогательного, наконец, столько нашего родного, национального — что нельзя не остаться довольным и благодарным! И потом, ведь это выставка после двадцати пяти лет — как же не быть признательным после такой массы заслуг, труда, побед, преодоленных препятствий!..»
И этим людям другие отвечали:
«Все знаю, все видел и читал… Но ведать я желаю — надо ли смотреть на такую выставку, как нынешняя, только с сердобольной и чувствительной точки зрения? Этого еще мало на этот раз. Отдельные, годичные выставки — это еще куда ни шло. Но двадцать пять лет, целая четверть столетия — это много, это налагает большие обязанности, большую ответственность…» Говорят обыкновенно — по принятой привычке: «Noblesse oblige». Но и четверть века тоже к чему-нибудь да «oblige», и на это надо отвечать. Знаете, это все равно как на службе. Прослужил, и много лет прослужил, и еще вдобавок отлично прослужил, много пользы принес, много хороших, прочных следов осталось надолго, навеки. Ну, и слава богу! Это превосходно, это отлично, это просто прелесть, что такое. И за то таким людям честь и слава, венцы и букеты. Но ведь им все-таки не станут кричать и топать ногами: bis! Ведь, бог знает, могут ли они еще на bis-то пуститься. А что, как голос-то больше не может, и дрожит, и фальшив, и задыхается. Тогда никакая прежняя репутация уже более не спасет, никакие прежние заслуги не могут итти в расчет. Либо вези воз, если все еще можешь, а нет, — то выпрягайся и ступай на подножный корм, на пенсию, на эмеритуру, и доживай потихоньку как-нибудь. Печально, скверно, мрачно, а делать нечего. Никто не обязан слушать потускневший голос, выносить слабые повисшие для работы руки.
Так ли оно или не так с передвижниками? В самом ли деле их «песенка спета», как много раз говорили в своих письмах (частью еще не напечатанных) Крамской и Ге? Правда ли это или нет? Ведь это меня сильно, признаюсь, беспокоило, даже мучило, когда я видел нынешнюю передвижную выставку.
Конечно, глядя на нее, я сразу же говорил себе, что как бы там ни было, но эта выставка — лучшая из всех выставок, какие у нас в настоящую минуту были в Петербурге. Вот это уже несомненно. Спору тут быть не может. Выставка передвижников и дохнуть не даст всем остальным петербургским выставкам, настолько в ней больше и сил, и дарований, и достигаемых результатов. Но этого недостаточно. Еще мало чести быть кривым в стране слепых. Надо быть совсем зрячим. Я никак не думаю и не говорю, что все у нас кривые и слепые — нет, это было бы непозволительная неправда. Но их у нас оказывается-таки довольно, а на экзамене за двадцать пять лет все получает особенно значительный колорит.