Шрифт:
Войдите, например, в русский отдел на венской выставке — знаете ли, какое чувство овладевает тотчас же всяким, даже человеком, который самым доброжелательным, самым дружеским образом был бы настроен в пользу нашей промышленной деятельности? Чувство самой тоскливой, самой непобедимой досады. Быть может, тут, между сырыми и обработанными продуктами (особливо между первыми) и много есть предметов действительно чудесных, примечательных, но в какой беспорядочной, несчастной, тощей куче они все свалены — это превосходит всякое понятие! Настоящий какой-то угол Толкучего рынка перед вами, и больше ничего. Масса самого разнокалиберного товара нагружена, напихана и набросана по этим столам и витринам с безобразием и безвкусием, истинно примерными, с бестолковщиной и разбросанностью, превосходящими всякое воображение. Исключения есть, но их ужасно мало. Мне так и представляется, как, должно быть, все это происходило. Какой-нибудь Иван Иваныч, решившись сам собой или уговоренный другими, послать на выставку что-нибудь из своих товаров (иногда в самом деле прекрасных), вдруг с радостью слышит, что его земляк или приятель Петр Петрович тоже что-то посылает в Вену, на выставку. «Ради бога, пожалуйста, — молит он, — возьмите вы мои вещи, да и пристройте их там как-нибудь, как знаете, — вот и деньги». И Петр Петрович, смысля в этом столько же, сколько и Иван Иваныч, а главное столько же ленивый и равнодушный, едет и сваливает где-нибудь в зале, на выставке, все свое и чужое, точно так, как будто вот только пришел откуда-то обоз, и его только что распаковали. Другой раз мне еще казалось, точно будто поручили все дела каким-нибудь чиновникам, да и то еще самым мелким, а им скучно, и некогда — им и гулять пора, и в caf'e, и в театр — всюду, только не на выставку. Вот они, уходя вон, и говорят сторожам и плотникам: «А ты, брат Сидор, да ты, брат Трифон, возьмите-ка вы, когда я уйду, гвоздиков побольше да молоточки, и приколотите все это по стенкам, вот тут, да вон там, а иное тоже по шкафчикам разложите». И вот брат Сидор да брат Трифон тотчас взяли по молоточку, да побольше гвоздиков, и развесили и рассовали туда и сюда, что было приказано. Но что тут вышло — просто руками всплеснуть! Идите к русскому отделению с которого угодно конца, справа или слева, везде на выставке около вас порядок, великолепие, благоустройство самое чудное, бездна воображения и изобретательности было везде потрачено, чтобы создать бесконечно приятные для глаза и для эстетического чувства группы, сооружения, чтобы воздвигнуть на всех концах выставки монументальные массы из разнообразнейшего материала, материй, бронз, стекла, фаянса, фарфора, дерева, резанного на тысяч потреб и на тысячи манеров; ценою бесконечных усилий, изобретательности, пущенного на всех парах и всюду удесятерявшегося воображения, получалось впечатление грандиозное, широкое и великолепное, — один только наш угол представлял печальную фигуру чего-то приниженного, загнанного, бедного и несмелого. И это-то и была выставка одного из громаднейших народов в мире, это-то и было все, что только способно выказать, на публичном, всемирном экзамене, огромное население в 80 почти миллионов людей!
Целых десять лет тому назад, после лондонской всемирной выставки 1862 года, я принужден был жаловаться (в тогдашнем «Современнике») на точно такое же безвкусие, неслыханный беспорядок и безалаберщину русского отдела, как и нынче. Мне и тогда, как теперь, казалось возмутительным видеть крайнюю нашу неумелость и беспечность в отношении к материалам, подчас великолепным, рядом со старательностью, бесконечною заботой и трудолюбием разнообразных наших товарищей по выставке. Как тогда я говорил, так и теперь повторю, из «квартета» Крылова: «И инструменты, и ноты есть у нас, скажи лишь, как нам сесть». Десять лет прошли втуне, ничему они не научили, ни от чего не отучили нас. Когда же придет настоящее-то время, когда мы, наконец, о чем-нибудь и в самом деле подумаем и чего-нибудь в самом деле захотим?
Выставка парижская, 1867 года, показала нас Европе капельку в более приличном и причесанном виде: у нас было выстроено, внутри общего дворца, что-то вроде большой галереи в национальном русском архитектурном стиле. Над рядом толстопузых кубышек, покрытых резьбой и красками, возвышались острые треугольники наших изб, опять от одного конца до другого покрытых вырезными орнаментами и раскрашенными узорами; внутри наших участков, огороженных этой разноцветной русской стеной, виднелись шкафы, витрины и столы, опять-таки в народном русском стиле, с конскими головами, выступами, перехватами и колонками. Иностранцы любовались и довольны были этими национальными образчиками в такой степени, что иные из этих шкафов были куплены и поставлены в разные художественно-промышленные музеи (например, в эдинбургский и берлинский), другие были нарисованы в больших и серьезных печатных изданиях. Мы, русские, тоже могли до некоторой степени радоваться нашему успеху, едва ли не первому в этом роде. Но под лаврами крылись для нас и тернии: мы, знающие хорошо свое дело, должны были, несмотря на иностранные комплименты, немножко вытягивать (по секрету) свое лицо: мы ведь знали и видели, что во всем тут была одна чья-то единственная инициатива. Один который-то из распорядителей [1]взял да заказал приличные рисунки с немного прилганною, впрочем, национальностью, да потом эту заготовленную уже наперед архитектуру натянул, как мундир, на всю русскую выставку сплошь. Распорядителю-то честь и слава, и мы должны ему, на нашей бедности, отвесить добрый поклон в пояс, но все-таки собственно мы сами ничего тут не выиграли, и по-прежнему остались толпой людей ленивых, тяжелых, неизобретательных и восхищенных всякий раз, когда кто-нибудь один возьмет да что-нибудь сделает за нас всех. А мы лежим на боку, да поглядываем.
Не так ведется в других местах. Частная инициатива, изобретательность и фантазия, заботливость и старание каждого отдельного человека так и лезут в глаза со всех сторон, и, чтобы нас разбудить и дать очнуться, чтобы мы взглянули, наконец, на себя и спохватились, с краскою в лице — на это всего бы нужнее нам именно всемирные выставки. Мы теперь, последнее время, уже что-то слишком привыкли к мысли, так хорошо придуманной для нашей лени, что, дескать, какое нам дело до других, мы не Европа и не Азия, а так что-то особенное, сами по себе. Ну да, извольте, пускай мы будем что угодно (зачем об этом спорить!), но, проходя по залам и павильонам всемирной выставки, скоро позабудешь эту нашу «особую статью» и с грустью признаешься себе, что даже в турецком, румынском, венгерском, наконец, в любом отделе какой угодно маленькой страны гораздо более благоустройства, порядка, красоты, элегантности, чем в наших безурядных углах и захолустьях. Нет, господа, на всемирной выставке одних конторщиков, писарей, да артельщиков со сторожами — еще мало! Тут требуется что-нибудь получше, поважнее: тут нужны художники, нужны люди со вкусом и смыслом, нужны люди с художественным воображением и изобретательностью, нужны люди, которым безурядица и «кое-как» и «поскорее» — ненавистнее всех семи смертных грехов вместе. Не то — вот и будем вечно так отличаться, как всякий раз отличаемся на каждой всемирной выставке.
Если кому-нибудь нужны эти выставки, как громовая улика, как призыв к пробуждению, к мысли, к порядку, к труду и деятельности в художественном смысле, то именно нам. У нас слишком много даровитости, чтобы наконец всемирные выставки не повлияли и на нас, как на всех.
Таково было общее впечатление, произведенное на меня нашим отделом выставки, в сравнении с большинством прочих ее отделов.
II
Архитектура всемирных выставок: лондонской 1851 года, парижской 1867 года и венской 1873 года
Многие венские и даже, несмотря на прусскую ненависть, берлинские журналы сказали, что венская всемирная выставка превзошла все предыдущие главным, т. е. размером и достоинством выставленного. Она, говорят эти журналы [2], без всякого сравнения самая громадная из всех бывших доныне выставок, точно также, как первая лондонская (1851 года) была между ними — самая очаровательная (die bezauberndste), а вторая, парижская (1867 года), самая изящная по внешности. Нельзя с этим не согласиться, начиная даже с самого здания выставки.
Созданный безвестным каким-то садовником, Пакстоном, «Хрустальный дворец» 1851 года явился чем-то неведомым и неслыханным: он выступил первою истинно гениальною попыткой дать нашему веку архитектуру совершенно новую, всю из одного железа и стекла, такую архитектуру, какой даже и во сне не снилось прежним столетиям. Она была полна какой-то беспримерной в летописях искусства смелости, она дерзко шла наперекор всем преданиям и принятым правилам, но тут же сооружала чудные палаты, поразительные волшебством впечатления, воздушной легкостью, громадными пространствами, залитыми светом.
Созданный тоже гениальным человеком нового склада, дворец французской выставки 1867 года носил черты не менее поразительные и самостоятельные. Правда, этот дворец не был красив снаружи, и сам Наполеон III, несмотря на все желание хвастаться созданною им выставкою, назвал это здание большим, некрасивым «газометром». Но дворец выставки точно будто взял пример с восточных домов и построек; у них всегда гладкие, неприятные, пустынные стены на улицу — и бесконечные сокровища красоты и художества внутри, когда переступишь порог и войдешь внутрь этих угрюмых, печально вас сначала поразивших стен. Внутри дворец 1867 года являлся образцом современного архитектурного творчества, все до сих пор неиссякающего наперекор клятвенным уверениям классиков и только празднующего с каждым днем все новые и новые торжества. Ничто не может быть грандиознее входной залы, прорезавшей от портала и до самого сердца здание, концентрические кольца, одни в другие вдвинутые, из которых состоял план дворца. Эта громадная палата, кончавшаяся вверху сквозными железными стропилами кровли и везде по сторонам, высоко вверху, сиявшая всеми цветами колоссальных разноцветных окон, стояла тут на выставке, словно целая катедраль, с ее величавым и подавляющим впечатлением. Направо и налево от этой палаты начинались концентрические кольца галерей, и ни которая из всех монументальнейших построек старого и нового времени не превзошла той картинности, той красоты, какую образовали на каждом шагу эти круглящиеся перед глазами зрителя, уходившие вглубь великолепными загибающимися линиями круглые улицы внутри дворца выставки. Отдельные здания во всех стилях, во всех вкусах, какими был усеян парк вокруг главного здания, тоже представляли неслыханную, небывалую выставку архитектурной красоты и творчества: египетские и мексиканские древние храмы, из них первые с целыми аллеями сфинксов напереди, вторые с нарисованными вдоль наружной стены чудовищами и с жертвенным камнем наверху широкой лестницы, где жрец во время оно всенародно закалывал замученную долгим бегом человеческую жертву; тунисские дворцы с глубокими розетками разноцветных окон и изразчатыми стенами; испанские, словно бальные палаты, полные узоров и резьбы; английские коттеджи, шведские крестьянские избы, древнехристианские катакомбы, арабские и турецкие бани, мечети и серали, румынские церкви и павильоны, огромные готические церкви — и все это окруженное колоссальными пальмовыми оранжереями, неслыханными аквариями, где со всех боков и над головой стояли стеклянные бассейны морской воды с плавающей рыбой, так что невольно воображал себя в ту минуту всякий словно в недрах самого океана, — все это, залитое потоками зелени и цветов и осененное широкими лапами столетних, откуда-то вдруг перенесенных сюда деревьев, производило впечатление ослепительное, поражающее душу до самых корней.