Шрифт:
– Есть близкие. И дочь есть.
– Вот видите. Вы ещё молодой, у вас уже и срок кончился, и вы ещё проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не воспринимайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все окончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сыто в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, её могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Однажды даже вдруг решил мне подарить свою шубу – единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
– Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
– Какой же подарок, Яков Павлович?
– Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное ещё XIX века, тяжелой шубе.
– Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное – не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы её распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам её с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.
– Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.
– Да, вы правы. Завещание.
– Для него ещё не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас – как иноподданного – освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба ещё покрасуется на ваших плечах.
– Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба – мое единственное достояние, и её так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите её к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят – я буду вам благодарен за то, что вы мне её сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам её завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее – просьбе.
– Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь её никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.
Но в этот вечер я её не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: «Взял, значит, в лапу нормировщик. А ещё трепались про него – дескать, не берет…»
Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.
– Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули – зарубили!
Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо… Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба – одну, только одну буханку! – ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет «с погашением отбытого срока», а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.
– Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие…
А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.
– Два кило бриллиантов! И все – как грецкие орехи! – оживленно рассказывали распространители лагерных слухов – парашники.
Очевидно, Свентицкий ещё до начала войны, а может быть, в самом её начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид – бриллианты – и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!.. Как ни грустно мне было от гибели этого мне симпатичного старого, измученного человека, но я не мог не смеяться, когда мне начинали расписывать все исчезнувшие возможности моего бриллиантового будущего.
Мне становилось невероятно смешно (да и теперь я улыбаюсь, думая об этом) при мысли, как я освобождаюсь «совсем», приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами «в грецкий орех»… А что я с ними буду делать? Даже сейчас, лишившись многих предрассудков, я не знал бы, что делать с мешком бриллиантов… Наверное, те, кто перед сдачей их в фонд государства схапал пару-другую бриллиантов, лучше меня знали, как ими распорядиться.