Шрифт:
— Я не стремлюсь оправдаться.
— Да, только сделать это изящно…
Он произнес это жестко и не узнал своего голоса:
— Вы заметили, что мы снова дали искусству беседы завладеть собой?
Она смотрела на него. Тень от шляпы упорно пыталась скрыть ее слезы.
— Я не вижу ничего вокруг нас, Жан, что предлагало бы иной выбор: только иллюзия и обман. Желаю вам достичь социальной метаморфозы. — Она улыбнулась. — Наверняка министерство такого еще не видело…
Она повернулась. Он отпустил ее с отвратительным чувством, что все прошло как нельзя лучше.
XXXVII
Посол нашарил в кармане трубку; у него было такое ощущение, что кто-то другой сделал это движение, кто-то другой был вместо него, в его одежде из серого твида, в бледном свете неба, который отражали оконные стекла. Вся его последующая жизнь была совершенно никчемной; это была не иллюзия: это был обман. Она оказалась права, права насчет него. Он сделал выдающуюся карьеру, которая никому ничего не принесла: по сути, он продолжал блистать в искусстве беседы. Он страдал не оттого, что солгал, а оттого, что не добился успеха в своем обмане. Он был не из тех, кто делает революцию, но, возможно, из тех, чье существование ее подготавливает. Его сын… Снова оправдания. Он уже и не пытался выдумывать себя, но с той поры, как впервые увидел Эрику, с той поры как она появилась, так похожая на мать — те же глаза, те же черты, та же красота, избежавшая холодного совершенства благодаря бесконечному многообразию выражений, тот же голос, та же походка, с каждым шагом словно что-то предлагающая земле, — он стал мечтать о ней, выдумывать ее со всем талантом, которого ему недостало на то, чтобы создать самого себя. Сколько людей получили от жизни второй шанс? На этот раз он не подчинится законам реальности, ему хватит воображения.
XXXVIII
Бал у леди Мендль состоялся через две недели после разрыва. Около трех часов ночи, когда праздник завершался в утомлении, от которого и лица, и костюмы мнутся и обретают неряшливый вид, так что впору нести их на склад бутафории, когда он, за неимением машины, ждал у гардеробной Луизу де Вильморен, предложившую место в своей, на его плечо легла рука: Мальвина…
— Подвезти вас?
Он не успел даже задуматься и оказался рядом с ней в машине, стесненный настолько, насколько это возможно для человека, чья профессия состоит в том, чтобы никогда таковым не быть. Он не произнес ни слова, молчание в конце концов стало тяжким — тема чудовищно банальная. Она даже не пыталась прийти к нему на помощь. Она гнала чересчур быстро. Фары, не считаясь с правилами, с вызовом слепили глаза. А потом он отчетливо услышал, он был в этом уверен, хотя сильный удар оставил пробел в его памяти, слова, которые она вдруг произнесла детским и пронзительным голосом:
— Вот так!
Он пролежал без сознания несколько часов, и только через десять дней смог прийти к ней в больницу. Его не пустили. Состояние критическое, между жизнью и смертью, говорили врачи. Травма позвоночника… После многократных просьб он все-таки смог проникнуть в комнату, пахнувшую инъекциями. Она узнала его. Когда он вышел, сиделка сказала, что ей в первый раз удалось произнести несколько слов:
— Я возвращаюсь домой… Я зря путешествовала, восемнадцатый век лучший из всех… Может быть, мы встретимся, хотя я не уверена, что у вас хватит способностей…
В коридоре он сказал доктору:
— Нет, она не бредит: просто это женщина, которая по-настоящему умеет лгать… Доведенный до такой степени, обман становится продуктом цивилизации…
Он писал ей, пытался ее увидеть. Ему дали понять, что об этом не может быть и речи.
Если она хотела его наказать, у нее получилось великолепно. Когда она направила машину на грузовик, в этом желании увлечь его за собой в смерть было еще что-то, как будто прощение. Потом она вела себя безжалостно. Она обрекала его на угрызения совести, маленькие и тихие угрызения, чуть ли не с гримасой отвращения. Но теперь у него была Эрика, и все кончилось. Фатум связал все удивительным образом, все было тщательно подготовлено, рассчитано; разрыв в саду Пале-Рояля зависел не от него: так должно было произойти, чтобы он мог встретить Эрику.
Он услышал, как отворилась дверь, и обернулся: возвратился его сын.
— Когда ты перестанешь играть в сумерки богов?
Рука Марка искала выключатель.
— Идет забастовка, ты знаешь?
— Я думал, коммунистический муниципалитет тебя пощадит. Вообще-то они охраняют музеи и пережитки прошлого… А Фирмен, почему он до сих пор не зажег свечи?
— Фирмен, которого, между прочим, зовут Джузеппе, уехал на своем «фиате» — у него же вечерний отгул.
Он с трудом различал в полутьме силуэт Марка.
— Почему ты вернулся?
— Отцы, в принципе, тоже люди…
— Ну и что?
— Не люблю самоубийств.
— Три месяца самоубийства еще никому вреда не приносили. Это не опасней, чем Средиземноморский клуб.
— Ты не вернешься, — сказал Марк.
Кто-то играл на пианино, очень далеко, достаточно далеко, чтобы узнать Шопена. Это единственная музыка, которую удаленность приближает, обостряя чувство ностальгии, разлуки и, может быть, недоступности утраченной Польши…
— Я не намерен просить развод.
— Я говорю не об этом.
Белый свитер с воротником на фоне кресла в стиле Людовика XV…
— Марк, я думаю, для троцкиста ты злоупотребляешь сыновними привилегиями. Права сына я считаю не более законными, чем любые другие…
— Ты когда-нибудь задумывался об избытке культурности в сартровском смысле?
— Да, отношения Сартра с самим собой весьма занятны. Они замыкаются на культуре. Это существенное вложение в нашу вотчину.