Шрифт:
Обед прошел в полном спокойствии и порядке; вкусные кушанья дополнялись пристойной и оживленной беседой. Вошел принц; свои распоряжения он отдавал самым благородным и доброжелательным тоном. Он подошел ко мне и начал расспрашивать о моем веке, требуя, чтобы я отвечал ему откровенно.
— Ах, — сказал я ему, — ваши далекие предки не были столь щедры и великодушны, как вы. Все свои дни они проводили в пирах и охоте. [108] Когда они убивали зайцев, то делали это от безделья, а отнюдь не для того, чтобы накормить тех, чьим посевам вредили эти прожорливые грызуны. Мысли их никогда не возносились ни к чему высокому, они не думали о чьей-либо пользе. Они тратили миллионы на собак, лакеев, лошадей и льстецов. Словом, они просто были царедворцами и не думали о пользе отечества.
108
Охоту следует считать развлечением недостойным в низменным. Убивать животных нам приходится по необходимости, и нет занятия более печального. Я с каждым разом все внимательнее читаю то, что написали об охоте Монтень, Руссо{336} и другие философы. Мне очень по душе добрые индусы, с почтением относящиеся даже к крови животных. Тот род удовольствия, которое избирает себе человек, всегда отражает его природу. А разве не внушает ужас удовольствие, которое получает тот, кто заставляет падать окровавленной взлетевшую куропатку, убивать у своих ног зайцев, бежать вслед за двадцатью лающими собаками, видеть, как они разрывают несчастного зверя! Он слаб, он ни в чем не повинен, он весь дрожит от страха. Вольный житель лесов, он погибает от укусов своих врагов, и вот появляется человек и пронзает ему сердце стрелой; сей варвар улыбается от удовольствия, глядя на залитую кровью красивую шкурку, на слезы, струящиеся из его глаз. Подобная забава свойственна душам, лишенным природной жалости, и охота есть не что иное, как равнодушие, всегда готовое обернуться жестокостью.
При этих моих словах все присутствующие в удивлении воздели руки к небу: им трудно было поверить, что я говорю правду.
— Но в истории, — говорили они, — нет об этом ни слова. Напротив…
— Ах, — отвечал я, — историки еще более виновны, чем принцы.
Глава двадцать пятая
ЗРИТЕЛЬНЫЙ ЗАЛ
После обеда мне предложили посмотреть театральный спектакль. Я всегда любил театр и не перестану любить его через тысячу лет, если еще буду жив. Сердце мое билось от радости. Что будут играть? Какой окажется пьеса, которая у сего народа считается образцовой? Предстоит ли мне увидеть одеянья персов, греков, римлян или же одежду французов? Будут ли в ней свергать ничтожного тирана или же вонзят кинжал в неосмотрительного простофилю? Увижу ли я какой-нибудь заговор, или же чью-то тень, под раскаты грома выходящую из могилы?
— Господа, есть ли у вас хотя бы хорошие актеры? Во все времена они встречались столь же редко, как и великие поэты.
— Разумеется, есть. Они весьма усердно учатся, беря себе в наставники лучших авторов, дабы никогда не нарушать смехотворнейшими нелепостями смысла того, что произносят. Они сговорчивы и при этом не столь невежественны, как актеры вашего века. У вас, говорят, трудно было найти порядочного актера или актрису, большинство было достойно лишь бульварных подмостков. В вашей столице, соперничавшей с Римом и Афинами, был всего один-единственный убогий, жалкий, маленький театр; к тому же им прескверно управляли. Какой-нибудь актер, неизвестно за какие заслуги получавший огромное жалованье, осмеливался задирать нос перед талантом, [109] вынужденным отдавать ему свой шедевр. У этих людей хватало бесстыдства отвергать лучшие театральные пиесы или же играть их спустя рукава, в то время как пиесы, которые вызывали их восторги, заранее были обречены на неодобрение публики и провал. Словом, публика уже не страдает от актерских распрей, столь обычных некогда в их презренном и грязном балагане. {114} У нас четыре театральных залы, расположенных в четырех главных кварталах города. Содержит их правительство, ибо театр превращен у нас в общедоступную школу, где учат нравственности и воспитывают вкус. Мы хорошо поняли, какое влияние способен оказать гений на чувствительные души. [110] Он самым удивительным образом воздействует на своих современников, не прилагая усилий, не прибегая к принуждению. Именно великим поэтам доверены, так сказать, сердца их сограждан; они изменяют эти сердца по собственному усмотрению. Сколь виновны они, когда произносят опасные суждения! Но нет границ нашей благодарности, когда случается им поразить порок, когда они служат человечности! Наши драматические авторы преследуют одну лишь цель — совершенствовать природу человека; все они стремятся возвысить его душу, укрепить ее, сделать ее мужественной и независимой. Добрые граждане с усердием посещают эти шедевры, вызывающие волнение и интерес, поддерживающие в сердцах их те спасительные чувства, что располагают к состраданию, главному признаку истинного величия. [111]
109
Во Франции — монархическое правительство, в театре же порядки республиканские. От этого отнюдь не выигрывает драматическое искусство: осмелюсь даже утверждать, что всякая пиеса, полезная нации, непременно запрещается правительством. Господа сочинители, пишите свои трагедии на античные сюжеты; от вас требуют побасенок, а не картин, способных растрогать народ и просветить его; усыпляйте нас старинными сказками для детей и не касайтесь современных событий, а главное — ныне живущих людей.
110
На ярмарочных и уличных представлениях народу показывают нелепые, грубые пиесы, полные всяких непристойностей, а между тем совсем нетрудно было бы играть для них небольшие занимательные, поучительные пиесы, доступные, однако, их пониманию. Но тем, кто управляет народом, безразлично, что тело его отравляют в трактирах негодным вином из оловянной посуды, а душу развращают на ярмарках гнусными фарсами.{337} Ежели он станет точно следовать тем урокам воровства, которые преподносятся ему у Николе{338} в качестве остроумных проказ, тут, пожалуй, недалеко и до виселицы. Существует даже полицейский указ, недвусмысленно приговаривающий народ к шутовским зрелищам, — согласно этому указу уличным актерам воспрещается произносить с подмостков какие-либо здравые суждения, и все это — дабы не нарушать столь почитаемых привилегий королевских актеров. И подобное распоряжение обнародовано в 1767 году, в наш просвещенный век! Сколько презрения к бедному люду!{339} Как пренебрегают его образованием! Как боятся, что в душу его проникнет несколько лучей познания! Зато какой строгой критике подвергается каждое полустишие,{340} которое должно произноситься на французской сцене.
111
Какую силу, какую выразительность, какое влияние обрел бы наш театр, когда бы правительство, вместо того чтобы видеть в нем прибежище праздных людей, рассматривало бы его как школу, в коей обучаются добродетелям и гражданским доблестям.{341} Но что делали наши лучшие таланты? Они черпали свои сюжеты у греков, римлян, персов и т. п. Они представляли нам чужеземные, вернее сказать — вымышленные нравы: сладкогласные поэты, они были лживыми художниками и рисовали картины воображаемые; их герои, их напыщенные стихи, единообразие их красок, их пять актов — все это загубило драматическое искусство, чье единственное предназначение — точно и просто живописать современные нам, нынешние нравы.{342}
Мы вышли на красивую площадь, в середине которой возвышалось величественное здание, украшенное несколькими аллегорическими фигурами. Направо — Талия, срывающая маску с порока и перстом указующая на безобразный его лик. Налево — Мельпомена,{115} вооруженная кинжалом, коим она рассекает грудь тирана, раскрывая взорам его сердце, пожираемое змеями.
Сцена представляла собой полукружие,{116} выдвинутое вперед таким образом, чтобы все зрители удобно были расположены по отношению к ней. Каждый зритель сидел на своем месте; я вспомнил, как утомительно бывало в мое время смотреть театральное представление, и подумал, что народ этот более разумен и более заботится об удобствах граждан. Здесь не проявляли наглой алчности, впуская в залу больше людей, нежели она на самом деле способна вместить; всегда оставались свободные места для чужестранцев. Собрание было блистательным, женщины одеты со вкусом, однако наряды их были пристойными.
Представление начали с музыки, позаботясь согласовать ее характер с общим тоном пиесы, которую намеревались играть.
— Это что же, опера? — спросил я. — Какой превосходный музыкальный пассаж.
— У нас научились соединять, не смешивая их, оба вида театральных представлений, — вернее, мы воскресили давний союз, существовавший между поэзией и музыкой у древних. {117} Во время антрактов исполняются выразительные мелодии, рисующие чувство и располагающие душу насладиться тем, что будет в дальнейшем изображено на сцене. Мы не признаем музыки изнеживающей, причудливой, шумной или ничего не выражающей. Ваша опера представляла собой престранную, пренелепую смесь. {118} Мы позаимствовали из нее то, что было в ней лучшего. Музыку, которая игралась в ваше время, невозможно было защитить от справедливых нареканий здравомыслящих и тонко чувствующих людей, [112] но ныне…
112
Опера есть зрелище вредоносное, и однако нет представлений, более излюбленных правительством. Вообще это единственный вид представлений, который его интересует.
Не успел он закончить этих слов, как подняли занавес. Сцена представляла собой Тулузу. Я увидел ее Капитолий, ее капитулов,{119} ее судей и палачей, фанатическую ее толпу. Появилось семейство несчастного Каласа;{120} оно исторгло у меня слезы. Седовласый старец предстал во всей своей спокойной твердости, доброте и самоотвержении. Я видел, как злой рок все более сгущает вокруг его невинного чела кажущиеся доказательства преступления. Пуще всего восхитила меня правда, которой дышала эта пиеса. Автор поостерегся исказить сей трогательный сюжет неправдоподобием и скукой наших рифмованных строк.{121} Он проследил весь ход сего жестокого события и лишь старался душой уловить то, что рождалось горестным положением каждой из жертв, или, вернее, заимствовал их язык, ибо всякое искусство в том и состоит, чтобы точно повторить крик, который вырывается у природы. По окончании этой трагедии зрители стали показывать на меня пальцами: «Вот современник тех горестных событий, — говорили они друг другу. — Он слышал крики, которые сей Давид{122} исторгал у необузданной черни! Он был свидетелем яростных воплей этого нелепого фанатизма!». И я завернулся в свой плащ, закрыл руками лицо и устыдился своего века.
Назавтра было объявлено представление трагедии «Кромвель, или Смерть Карла Первого», [113] {123} и все присутствовавшие выразили чрезвычайную радость по поводу этого объявления. Мне сказали, что пиеса эта — настоящий шедевр, что никогда еще судьбы королей и народов не были представлены с такой силой, столь правдиво и красноречиво. Кромвель был мстителем, героем, достойным носить скипетр, который он вырвал из вероломной и преступной по отношению к государству руки; ни один король, склонный к несправедливости, не мог читать эту драму без того, чтобы бледность не покрыла высокомерное его чело.
113
О чем вы думаете, трагические поэты? Перед вами такой сюжет, а вы мне болтаете о персах и греках. Вы предлагаете мне зарифмованные побасенки. Изобразите-ка мне лучше Кромвеля!
Второй пиесой давали «Охоту Генриха IV».{124} Имя этого монарха всегда было обожаемо народом, лучшие короли не смогли затмить память о нем. Следя за представлением сей пиесы, я отнюдь не находил, чтобы автор ее умалил в Генрихе IV героя, выставив напоказ человеческие его черты; никогда победитель Лиги{125} не представал мне столь великим, как в те минуты, когда, желая избавить своих хозяев от хлопот, он победоносной своей рукой нес груду тарелок. Народ горячо бил в ладоши, ибо, рукоплеща доброму сердцу и великодушию сего монарха, он как бы награждал рукоплесканиями и нынешнего своего короля.