Шрифт:
Презабавнейшее зрелище представляли собой заседания этой Академии, чье имя пользовалось громкой славой во всей столице! В низенькой и тесной зале время от времени собиралось несколько скучающих особ, и, лениво развалясь в креслах, обитых выцветшей, некогда красной материей, с важным видом цедя слова, они придирчиво разбирали по косточкам стихотворную пиесу, либо прозаическую речь, дабы в конце концов присудить награду самой пустой из всех. Но зато (обратите на это особое внимание, господа!) они никогда не ошибались в подсчете жетонов, которые, пользуясь отсутствием своих собратьев, делили между собой. Вообразите, вместо дубовой ветви они вручали победителю золотую медаль, на которой выгравирована была следующая смехотворная надпись: «На бессмертие». Увы, медаль эта назавтра же попадала в тигель золотых дел мастера, и то была единственная существенная польза, которую извлекал из своего бессмертия увенчанный автор. Но вообразите себе, иной раз сей жалкий победитель до того зазнавался, [164] что от гордости чуть не терял рассудок и на него просто смешно было смотреть; судьи же эти не имели никаких других обязанностей, кроме присуждения сих бесполезных наград, до которых никому и дела не было.
164
После университетских наград, закладывающих в юные головы семена глупой гордыни, я не знаю ничего более опасного, нежели медали наших литературных академий. Тот, кто получает их, начинает всерьез воображать себя важной особой, и это развращает его на всю жизнь. Он станет с пренебрежением относиться ко всем, кто не был увенчан столь редкостной, столь славной наградой. Обратите внимание на пример смехотворнейшего самомнения в «Меркюр де Франс» от сентября 1769 года, страница 184, строка 13. Некий весьма малозначительный автор{367} напоминает публике, что в бытность свою в коллеже он шел первым и лучше своих товарищей писал сочинения. Он очень этим горд и воображает, будто занимает первое место и в республике словесности… risum teneatis amici…{368}
В залу Академии допускалась лишь писательская братия, а входила она туда только по билетам. На утреннее заседание являлись артисты оперы и исполняли мессу. Затем какой-нибудь священник, заикаясь от волнения, неизвестно зачем произносил похвальное слово Людовику IX {176} и битый час всячески расхваливал его, хотя совершенно очевидно, что тот был прескверным государем. [165] За ним ожидалось выступление другого священника, который должен был прочесть свое сочинение о крестовых походах, но поскольку в сем сочинении был здравый смысл, оно чрезвычайно разгневало архиепископа, и тот запретил ему выступать. На вечернем заседании слушалось еще одно похвальное слово, но на этот раз оратор был мирянином, и архиепископ, к счастью, не высказал своего мнения о мыслях, кои оно в себе заключало.
165
Первый карательный указ против частных мнений и суждений издан был Людовиком IX, обычно называемым Людовиком Святым.
Надобно вам сказать, что вход в это помещение, где люди упражняли свой ум, охранялся фузилерами{177} и толстыми швейцарцами, которые ни слова не понимали по-французски. Трудно представить себе более забавное зрелище, чем тщедушная фигурка какого-нибудь ученого мужа рядом с огромным отталкивающего вида цербером, встречающим его у дверей.
Все это называлось «публичными заседаниями». Публика в самом деле собиралась в эти дни у Академии, но лишь затем, чтобы оставаться за дверьми; это было достаточно неучтиво по отношению к тем, кто имел любезность придти послушать ученые речи.
Между тем единственная свобода, которая еще оставалась у нации, — была свобода безнаказанно выражать свое мнение о прозе и поэзии, свобода освистать одного автора, рукоплескать другому, а порой и посмеяться над обоими.
Тем не менее академическая мания постепенно овладела всеми умами: каждый стремился стать королевским цензором, [166] а вслед за тем академиком. Вычисляли возраст каждого члена Академии; по количеству съеденных им за ужином блюд высчитывали, хорошо ли еще варит у него желудок: с точки зрения жаждавших занять их места, академики слишком уж долго заживались на свете. «Право, они бессмертны», — роптали эти люди. При виде вновь избранного члена иной бормотал себе под нос: «Ах, дождусь ли я того часа, когда смогу, наконец, стоя в конце стола со шляпой на голове, произнести о тебе похвальное слово и объявить тебя великим человеком вкупе с Людовиком XIV и канцлером Сегье, {178} в то время как ты, уже всеми позабытый, мирно будешь почивать под мраморным надгробием {179} и с эпитафией».
166
Королевский цензор! Я никогда не мог без смеха слышать эти два слова. Мы, французы, не понимаем, до чего же мы смешны, и насколько правы будут те наши потомки, которые станут взирать на нас с жалостью.
И вот, поскольку в тот век золото ценилось выше всего остального, богачам в конце концов удалось сговориться между собой, и писатели вовсе были изгнаны из Академии, так что в следующем поколении господа откупщики оказались единственными владельцами всех сорока кресел; они точно так же храпели на них, как и их предшественники, и еще более ловко делили между собой академические жетоны.
Тогда-то и родилась известная в то время поговорка: «Без кареты в Академию не въедешь».
Писатели пришли в полное отчаяние и, не зная, каким образом вернуть себе свои владения, узурпированные богачами, открыли военные действия. Сражались они привычным своим оружием — эпиграммами, песенками, водевилями, [167] они повытаскивали из колчана сатиры весь запас стрел. Но, увы, все было напрасно. На людских сердцах успела нарасти такая твердая мозоль, что ее невозможно было пробить даже острыми стрелами насмешки. И господа писатели никогда ничего бы не добились, ее случись однажды с академиками, собравшимися на пышный пир, чудовищного несварения желудка. Аполлон, Плутос и бог, ведающий пищеварением, суть три божества, кои не ладят между собою. А поскольку каждый из присутствовавших на этом пиру ел за двоих — и как финансист, и как академик, — желудки их расстроились вдвойне, вследствие чего почти все они скончались. Писатели вернулись в прежнее свое жилище. Так была спасена Академия…
167
Слабое оружие, которым к тому же запрещают еще и пользоваться! Наглые, тщеславные вельможи ему покровительствуют и в то же время страшатся его.
Все собрание разразилось хохотом. Один из присутствовавших, подойдя ко мне, спросил, соответствует ли истине выслушанное сообщение.
— Да, — отвечал я ему, — приблизительно так все это и бывало. Однако, когда с вершины двух тысяч четыреста сорокового года погружаешься взглядом в столь далекое прошлое, конечно, всего легче выставлять на посмеяние тех, кого уже нет. Впрочем, Академия даже и в мои времена держалась того мнения, что каждый из ее членов стоит большего, нежели учреждение в целом. К сему признанию нечего добавить. Все несчастье ведь в том, что когда люди образуют единое целое, ум их сужается, как сказал Монтескье,{180} а уж он-то знал, что говорил.
Я прошел в залу, где развешаны были портреты академиков как прежних времен, так и новых. Я увидел портреты тех, кому предстоит заменить собой академиков ныне здравствующих. Однако, не желая никого огорчать, не стану называть их имена:
Нередко истина бывает к вам жестока: Влюбленные в нее несчастливы глубоко.{181} Вольтер.И все же не могу отказать себе в удовольствии назвать здесь одно имя, которое несомненно обрадует честных людей, любящих справедливость и ненавидящих тиранию: аббат де Сен-Пьер восстановлен здесь в своих правах,{182} и портрет его возвращен на подобающее ему место со всеми теми почестями, коих заслужил он редкостными своими добродетелями. Подлость, которую совершила Академия, поддавшись принуждению и проявив позорящее ее раболепие, оказалась исправленной. Портрет сего достойного и добродетельного мужа красовался теперь между портретами Фенелона и Монтескье. Я воздал должное такому благородному восстановлению справедливости. Среди портретов я не нашел уже ни Ришелье, ни Христины,{183} ни г-на …, ни г-на …, ни г-на де …, которые даже и в живописном изображении выглядели бы здесь в высшей степени неуместно.
Спускаясь с холма, я еще несколько раз оглянулся на заповедные рощицы, служившие приютом замечательным талантам, которые здесь, в тишине, в созерцании природы трудились, дабы научить соотечественников своих истине, добродетели, любви и правде. И я сказал себе: «Как хотел бы я стать достойным такой Академии!».
Глава тридцать первая
КОРОЛЕВСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ{184}