Шрифт:
…Слушайте, Люля. Вы славно говорили обо мне сегодня в укоме. Я рад, очень рад. Но ведь это вы просто так, пожалели меня: такой молодой и такой неприспособленный… Да? Ведь так, пожалели?.. И совсем не нужен я вам, я не ваш, а только ровесник вам, понимаете, ровесник, которого нужно обезвредить, обманув его жалостью.
…Слушайте, Люля. Что же это такое? Это романтическая ошибка, Люля. Я же совсем не жалкий… Только сегодня, вчера я получил пакет из Москвы, солидный казенный пакет размером 13х20, со штампованным адресом сверху, печатным адресом отправителя, похожим на правду (помните, у Тютчева: «мысль напечатанная — ложь» или вроде того). Пакетом извещают меня, что мой проект ночной сигнализации на аэродромах премирован на конкурсе… Премирован!Делайте выводы сами… Значит я буду работать с вами в контакте (какой машинный язык: «в контакте, смазать, пустить вхолостую, перегрузка, поистерся, перегорел…»). Значит, меня не придется жалеть, если я не заляпаюсь в заговор; значит, и от меня не потребуют жалости. Я — творец, властитель мертвых вещей!.. Это вы будете членом губКК, облКК, ЦКК, верхсудов, трибуналов, это вам иметь дело с лишненькими и жалостью…
…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами — как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я — на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..
…Я скажу больше. Иное. Не кстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я — свет, я — факел, я — истина!» Ничего подобного. Вы — лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина — вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю, как еретических сигов в Испании…
Он вырвал руку. Он развел ножницы и отрезал себя от меня.
— Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.
…И действительно — было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют устренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»
В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.
Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, как скрипка, насквозь прокопченном этом мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.
Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.
Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.
Я хотел вспомнить все большое, но память рассыпалась как гамма — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.
Большим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…
(…Ведь обычай молодости — наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно — на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя шиш, точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты — все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил — забудешь эту вчерашнюю шутку…)
…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс — из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были асинхроничны в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачным погодам), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…
(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт — это сценарий; он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)
Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки — проклятые вопросы моих бесед и мечтаний — рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, о «ней» я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые — простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы (негромкие! проникновенные! Тьфу, кака!..). Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…
Я видел:
По площади мальчишечка в синей рубашке тащил толстенный обрывок каната. Канат упирался, полз, как удав. Мальчишечка, вздымая вселенскую пыль, волочил его, зажмурив глаза, ободрял себя уханьем:
— Ух, раз еще берем! Мы, ух, еще возьмем!..
Он скрылся в канаве. Травы текли за ним в погоню, как толпы. Колючие бурьяны заграждали пути. Страшные лягушки прыгали перед ним, как гранаты. Но мальчишечка победоносно вышел у переезда на тропку и влез на насыпь, таща за собой мочальный трофей.