Шрифт:
Родни у нас было вроде немало — в четырех домах. По матери — это Гавриловы и Чумаковы, по отцу моему покойному — Барановы, по отчиму — Кузнецовы. Самой близкой родней для меня была бабушка Улита, мать моего отца. Приехав из Москвы с двумя внуками, она сама сидела на чужом хлебе у Барановых. Правда, Барановы ей не чужие: хозяин Иван Васильевич доводится братом ее мужа, моего деда, погибшего в первую мировую войну. К тому же когда-то они жили одним домом. Но и к Барановым тоже приехали маленькие внуки, и жить в одной избе с такой ребятней — какого тут ждать добра?
Сначала я заходил к Барановым, и бабушка Улита тайком от хозяйки дома совала мне в пазуху лепешку или хлеба кусок. Я неловко запахивался, стараясь подальше упрятать гостинец, и выходил из избы, как бы ожидая удара в спину: вдруг увидит сама хозяйка. Попав к ним однажды под обед, я невольно позавидовал. Барановы были хозяева строгие, расчетливые и жили с припасом. Щи мясные, картошка со сметаной, каждому по кружке молока да хлеба по увесистому куску.
— Ты в еде-то не стесняйся, еда — не грех, — советовала мне бабушка Улита.
У меня и было такое желание — наесться хоть раз досыта. Но, заметив, как бабушка Улита сама робко прикасается к еде, я вспомнил потайные ее гостинцы, и у меня пропал весь аппетит. С того разу я уж старался не попадать под чужой обед.
Год 1942-й
1 января.«Пожар, гори-им!» — закричала тетя Маша не своим голосом.
Мы вскочили, перепуганные криком, огнем и дымом: солома под нами горит, потолок полыхает, тетя Маша с матерью бегают по избе, не знают, за что ухватиться. Митька, Нюшка и Шурка, спавшие на печке, кубарем оттуда слетели, так и выскочили раздетыми в сенцы. (Как нарочно, и отчима не было — уехал в Огаревку за остатками наших вещей.) Не знаю, что надоумило меня в эту минуту — наверно, помогли газеты и книжки, которых я в Огаревке начитался: как от бомбежки спасаться, как тушить немецкие фугаски и всякие пожары. Схватил я одеяло, дерюжку — накрыл ими огонь, и заглохло пламя внизу. А потом и с потолка давай сбивать, тоже затушил. Валом хлынул дым в распахнутые настежь двери на улицу, мало-помалу очухались все, откашлялись. Только тетя Маша стонала, причитая:
— Ох, матушки, што ж я натворила! Чуть не сгорели, чуть не сгорели! Ох, руку-то сожгла!
— Будешь знать! — укорял ее Митька. — Говорил тебе про бензин, говорил, опасайся.
И правильно поругивал он мать: чего было проще — посветить бы издали, да заливай себе подальше от огня. Спохватилась тетя Маша, давай тереть сырую картошку да к руке прикладывать. Потом к соседям побежала за маслом коровьим — больное место помазать…
Так и сидели мы в потемках в простуженной, пропахшей дымом избе. На рассвете только решилась моя мать затопить печку, не зажигая лампы. А тетя Маша все охала да стонала, побалтывая обожженной рукой.
— Стал быть, весь год будет у нас такой тяжелый, — обреченно заметила она.
— А кто виноват, кто? — атаковал ее Митька.
— Дак я сольцы в него посыпала, думала…
— Делать надо как положено, а ты все думаешь.
Какой тут новогодний день, какая тут елка! Да и без этого случая не думали мы справлять Новый год. Муки у тети Маши осталось на одни хлебушки, и Митька все собирался на мельницу в Чадаево, да что-то неисправно там после немцев.
Съели мы в этот день по малому кусочку хлеба, даже и квасу не попробовали — тетя Маша весь опрокинула в огонь. Только и нажимали на постную похлебку да на капусту с сухими картошками.
А к вечеру приехал отчим из Огаревки, привез сундук, кадку пустую из-под капусты да кое-что из летней обувки, одежки. Койки, дрова и санки кому-то там оставил, ключи от квартиры ЖКО передал. А ботинки мои новые, какие крестная подарила, потерял, говорит. Не знаю теперь, в чем буду летом ходить.
3 января.Голод не тетка, не просил — да научишься. Собрался я с Андреем Чумаковым, своим ровесником, походить «с протянутой рукой» по деревням. Позорное это прозвище — побирушка, но и без хлеба не проживешь. А чтобы не стыдно было перед своими деревенскими, решили мы в чужую деревню идти, где нас не знают. Андрею нашли сумку холщовую с тесемкой — через плечо носить. А мне дали наволочку, в которую вместилось бы не меньше пуда.
За полтора года, пока я не был в деревне, Андрей немного подрос, но не настолько, чтобы обогнать меня. А похудел еще больше, лицо у него сузилось, щеки втянулись, а конопушек по лицу — как проса насеяно. Одетый в длинное материно пальто, в затасканной шапчонке с полуоторванными ушами, вид он имел такой, при котором всякий бы, наверное, посочувствовал. И я под стать ему оделся не лучше. Валенки на мне — латка на латке, старая телогрейка бечевкой подпоясана — теплее чтобы было, матерчатая шапка ношена-переношена. Вспомнил вдруг: вот бы глянули на меня крестная с дедушкой…
Из дома мы вышли чуть свет, чтобы не видели свои деревенские. Миновав заснеженный «барский» сад, остановились перед крайней избой Матросихи, откуда начиналось Полево, и затоптались у двери. Были еще сумерки, и виделось нам в окне, как поплясывали там, внутри избы, желтые отблески — топилась печь. Самое сейчас время зайти да испытать свое счастье. Но все-таки боязно решиться на первый постыдный шаг. Узнает нас тетка Матросиха или нет, подаст нам хлеба или с богом проводит, не то к черту пошлет? Давно как-то заходил я в этот дом, когда еще молоко носил на слив, — зазвали хозяйские ребята, Колька да Сашка. Небогато, заметил, жила вдовая Матросиха, у таких и просить-то стыдно. А вдруг проснутся Колька с Сашкой да узнают нас, вот опозоримся. С такими мыслями стояли мы перед порогом, уговариваясь — идти или нет.