Шрифт:
«…И война кончится. Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать. Медленно, тяжело вставать. Те, кто жалуется на «усталость», увы, разочаруются. Ибо им придется «устать» еще больше. Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все! И мы выплатим. И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы».
Булгаков постепенно осознает, что его предназначение — писать. Не случайно свою автобиографию он фактически начинает именно с того периода, когда был написан первый рассказ, все предыдущее — пунктиром: «Родился в г. Киеве в 1891 году. Учился в Киеве и в 1916 году окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием. Судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы».
Начало литературной жизни совпало с тяжелым испытанием, которое едва не стоило Булгакову жизни — он заболел возвратным тифом. Позже в «Записках на манжетах» Михаил Афанасьевич даст потрясающее описание тифозного бреда: «Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно. Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану, как ни в чем не бывало!
Тридцать девять и пять! Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца. Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас!.. В этой дьявольской суматохе некогда почитать. А сейчас так хочется. Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далекие. Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится. Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы. А потом — голым кинуться в сугроб. Леса! Сосновые, дремучие. Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже. Какое хорошее, солидное, государственное слово — по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно: «Взбранной воеводе победительная!..» Туман. Жаркий, красноватый туман. Леса, леса… и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там напьешься — и снимет, как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза открыть — вовсе не хвоя, а простыня. «Гос-по-ди! Что это за простыня. Песком, что ли, вы ее посыпали?.. Пи-ить! Доктор! Я требую. Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России. Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг!»
Его выходила и вылечила верная жена Тася.
Пока Булгаков болел, белые войска ушли, и во Владикавказе установилась советская власть. Но и при советской власти Михаил Афанасьевич определился на литературную работу. К его служебным обязанностям относилась организация литературных вечеров, концертов, спектаклей, диспутов, где он выступал со вступительным словом перед началом представления. О том, как это происходило, можно себе представить по небольшому отрывку из «Записок на манжетах»: «Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре — яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: «Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..» Он совершенно прав, этот тульский воин. Я забился в свой любимый угол, темный угол за реквизиторской. И слышал, как из зала понесся гул. Ура! Смеются. Молодцы актеры. «Хирургия» выручила и история о том, как чихнул чиновник. Удача! Успех!»
Со временем Татьяна Николаевна устроилась статисткой во владикавказском театре, а Булгаков приступил к написанию пьес для драматической труппы этого театра. Среди них одноактная юмореска «Самооборона», четырехактная драма «Братья Турбины (Пробил час)», комедия-буфф «Глиняные женихи (Вероломный папаша)», «Парижские коммунары», «Сыновья муллы».
Обо всех этих пьесах Булгаков напишет позднее: «Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось». Он называл это «хламом», рукописи распорядился уничтожить, и поэтому уцелел лишь суфлерский экземпляр пьесы «Сыновья муллы», да и то случайно. Кстати, именно это пьеса, удачно поставленная и прошедшая с большим успехом у местной публики, позволила Булгакову уехать из Владикавказа, потому что за нее заплатили приличные деньги. Об этом идет речь в «Записках на манжетах»: «В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла. В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, — после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, — кричали: «Ва! Подлец! Так ему и надо!». И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «автора!». За кулисами пожимали руки: «Пирикрасная пыеса!». И приглашали в аул.
Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!.. Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой.
…Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале.»
В письме к сестре Вере от 26 апреля 1921 года Булгаков пишет: «Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. Думаю, что это вы поймете сами. Я жалею, что не могу послать вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих, они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное».
Единственное, что он хотел бы написать, так это — роман. И он его напишет. Во что бы то ни стало.
Супруги Булгаковы уехали в конце мая 1921 года через Тифлис в Батум. Отправив жену через Одессу и Киев в Москву, Булгаков попытался отплыть в Константинополь и оттуда во Францию. Но ему не суждено было стать эмигрантом. Он отправился в Москву вслед за Татьяной Николаевной.