Шрифт:
— Что с тобой, Степан? Ранен?
— Не.
— А Зарян?
— Нема Заряна. Оба — наповал.
— Кто «оба»? — мрачнеет Смолин.
— Та кто ж — тезка мой, Степа, и тот, немец...
Старшина сплевывает густую, соленую слюну.
— Черт с ним, с пленным! Вынеси Заряна. Быстро!
У проволочных заграждений разведчиков окатывает грязью разрыва. Смолину кажется — у него подломились колени, и взводный медленно валится на бок. Тотчас рядом вырастают Швед и Намоконов.
— Саша... Саня! — трясет его за плечи Арон. — Ну же!
Внезапно одессит вскакивает на ноги, поворачивается к немцам, кричит с остервенением и злобой:
— Сволочи! Гады!
Но тут его дергает за ногу Намоконов.
— Однако, жив взводный, Арон.
Смолин открывает глаза, смотрит мутным, бессмысленным взглядом куда-то мимо товарищей.
Бядуля гладит старшину по голове, говорит, как ребенку:
— Вийна людей исть, а кровью запывае, голубчик... Ничо... ничо...
Намоконов пытается затащить взводного себе на спину.
— Не надо, Ваня, — слабо возражает Смолин. — Я сам.
Он вяло усмехается.
— Взрывная волна. Ткнуло немного.
Навстречу разведке уже ползут стрелки.
На востоке чуть брезжит солнце. Начинается еще один будничный солдатский день.
В Ставку из штаба фронта уходит очередная сводка: «За истекшую ночь серьезных столкновений с противником не было. На ряде участков шла перестрелка и проводилась разведка боем...»
ОБ ОГНЯХ-ПОЖАРИЩАХ, О ДРУЗЬЯХ-ТОВАРИЩАХ
Шестнадцатая армия немцев на рассвете пошла в наступление. Рев и визг разрывающихся снарядов, зловещий лязг танковых траков, нытье фугасных бомб — все смешалось над лесами, болотами, окопами фронта.
Разведку подняли по тревоге, но оставили в резерве. Немцы штурмовали не впервые, надеясь вырваться из окружения, но отчаянные попытки осажденных не приносили им успеха.
И на этот раз шестнадцатую армию постигла неудача. Она не смогла продвинуться ни на одном из направлений, и к вечеру лишь артиллерия продолжала вести бой, методически постреливая по нашим укреплениям.
Ночь прошла спокойно. Утром изредка перебранивались станковые пулеметы, визжали мины, щелкали винтовочные выстрелы.
Маленький круглый Горкин, на лице которого даже фронтовая грязь не смогла уничтожить яблочного румянца, сдернул с сучка закопченное полотенце и пошел к ручью.
Швед, не поднимаясь, долго расчесывал короткие волосы — тянул время, норовя еще немного полежать на камышовых метелках.
Намоконов приладил к брустверу окопа осколок зеркальца и неторопливо скребся темной от времени бритвой.
И только Васька Тляш со страхом поглядывал на окопы пехотинцев.
Тляш никогда не понимал и, вероятно, не смог бы понять ни Смолина, ни остальных разведчиков. Нередко, в бою, видя их невозмутимые лица, Васька раздражался. Ему казалось: невозмутимость — от глупости, от смирения перед смертью.
В трудные часы немецких атак, когда разведку все-таки посылали в окопы, Васька старался оказаться вблизи санитаров. Он мечтал о легком ранении, нет, даже не о легком, а о таком, которое, оставив ему жизнь, надолго, а еще лучше — навсегда, вывело бы его из боевого строя.
В самые опасные, по его понятиям, моменты перестрелок он с ненавистью смотрел на старшину, начинавшего вдруг свертывать козью ножку и совавшего — чтоб не мешал! — автомат под мышку.
И сейчас, вслушиваясь в звуки перестрелки, Тляш напряженно глядел из-под мохнатых бровей на Смолина, пытаясь как-нибудь обнаружить признаки страха и — значит — признаки опасности.
Однако взводный был невозмутим: шутил, покрикивал на солдат, роняя будничные фразы и дымя табаком.
И Тляш даже не подозревал, что именно в эти минуты старшина был весь в напряжении и у него посасывало под ложечкой: взводный отлично понимал, что затишье временное, что немцы будут атаковать до тех пор, пока не прорвутся или не положат армию в болотах и лесах фронта.
Как всякий человек, Смолин опасался ран и смерти. Но он научился давить в себе боязнь, загонять ее на дно души, прятать за шуткой, немного грубоватой и ленивой. Опасность выучила его не вздохам, не трусости, а умению мгновенно напрягать волю и силы до конца. То, что со стороны могло показаться легким и простым делом, случаем или удачей, требовало характера, знаний, постоянного каторжного труда.
Три месяца назад, в последних числах июля — с тех пор прошла, кажется, вечность! — Смолин страшился почти всего. Тогда, увидев впервые лицом к лицу уродливую, обидно-будничную морду смерти, боец упал духом. Он вздрагивал от каждого пушечного выстрела, не зная, свой это или чужой; жался к земле от свиста свинца, не понимая: раз просвистел, значит, уже не его свинец! Он бледнел, увидев цепи врагов в атаке, хотя им, немцам, бегущим в рост по равнине, было ближе к могиле, чем ему, Смолину, укрытому толщей окопа.