Шрифт:
Они покинули комнату Козаченко. Зоя закрыла ее на ключ и поспешила сбросить с входной двери крючок. Прижавшись спиной к двери своей комнаты, она прислушивалась к тяжелым шагам Екатерины Ивановны по прихожей и чем-то напомнила Соловьеву княжну Тараканову. Когда Екатерина Ивановна вошла в свою комнату, Зоя тихо выпустила Соловьева из квартиры.
Идя вниз по Боткинской, он с беспокойством подумал о том, что же теперь будет с Зоей. Но это беспокойство было мгновенным, оно было тем, без чего Соловьев, человек совестливый, не смог бы отдаться радости обладания рукописью. Небольшая пачка листов, исписанных мелким четким почерком, принадлежала только ему, она трепетала при каждом взмахе начинавшей загорать руки и (это было невероятно) не вызывала у прохожих ни малейшего интереса.
Соловьеву не хотелось домой. Ему было тяжело оставаться со своим счастьем наедине, как это бывает тяжело тем, чья связь осуждаема, незаконна, а может быть, даже преступна. Они выставляют ее напоказ. Они рвутся с ней на люди и посещают приемы, клубы, спектакли… Соловьев пошел на набережную. Спустившись с верхней ее части, увидел ряды сидений наподобие тех, которыми оборудованы стадионы. Эти зрительские трибуны были обращены к лучшему зрелищу на свете – морю.
Соловьев любовался движением волн и чувствовал себя немножко генералом. Подобно заядлому курильщику, медлящему (особый род сладострастия) поджигать свою сигарету, он не спешил начинать чтение. Радуясь своей добыче на ощупь, поглаживал чуть обмякшие края листов, постукивал пачкой о колени и придавал ей идеально правильный вид.
Воспоминания генерала начинались так: «Десяти лет я был отдан родителями во Второй кадетский корпус». Десяти лет. Описание всего, что происходило до этого, было опубликовано А.Дюпон, предположившей, как известно, существование продолжения. Так научная интуиция позволила исследовательнице предсказать тот сладкий миг, который переживал Соловьев на ялтинской набережной. Он читал лист за листом и перекладывал прочитанное в конец пачки. Удалялся от первого листа и неумолимо к нему приближался. Изредка отрываясь от убористых строк Н.Ф.Акинфеевой, искал глазами горизонт и думал о том, что процесс его чтения сродни кругосветному путешествию, цель которого – вернуться на исходную точку.
9
Десяти лет генерал был отдан родителями во Второй кадетский корпус. Осознав анахронизм предыдущей фразы, мы ее оставляем. В каком-то смысле и десятилетний он был генералом, потому что, строго (хотя и неисторично) говоря, генералом он был всегда. Кто отважится представить его не генералом? В свое время этот вопрос уже был поставлен А.Дюпон. В свойственной ей бескомпромиссной манере она же дала на него ответ: никто. [51]
Диктуя Нине Федоровне воспоминания о годах жизни во Втором корпусе, генерал подчеркивал, что золотое шитье черных мундиров в этом учебном заведении было несколько уже, чем в других корпусах (например, в Первом, Николаевском и даже Александровском), не говоря уже о том, что брюки у кадетов Второго корпуса, в отличие от ряда других корпусов, были не черными, а синими. Генерал указывал также, что впоследствии, когда в строевых ротах ввели ношение оружия, Второму корпусу было даровано право носить драгунские шашки на портупеях по гвардейскому образцу. [52]
51
Дюпон А. Не то что нынешнее племя… // Военно-исторический бюллетень. 1993. №. 2. С. 17–29.
52
Объективности ради автор отмечал, что шашки полагались и в Николаевском корпусе, и в Донском корпусе имени Александра III, но носились они там на портупеях других цветов. Ср.: Гиацинтов Э. Записки белого офицера. СПб., 1992. С. 29–30.
Вставали рано, в шесть утра. По трубе. Летом, в белые ночи, это было еще ничего, а зимой – невыносимо. Летом будущий генерал вставал за полчаса до подъема только для того, чтобы встретить трубу в полном сознании. Чтобы не дать ей трубить в самых сладких своих утренних снах. Зимой так не получалось. Не было сил покинуть нагретую за ночь постель и окунуться в пронзительный холод спальни. Выше десяти градусов температура там никогда не поднималась – это было правилом. В конце XIX века молодым людям не рекомендовалось спать в теплом помещении.
Мылись холодной водой до пояса, а это было похуже трубы. В одних бушлатах выходили на плац. В любую погоду. Возможно, что спартанское это воспитание и обратило внимание кадета Ларионова на подвиг царя Леонида. Не исключено, однако же, и противоположное: подвиг спартанского царя примирял его со столь суровым распорядком. Фактом остается лишь то, что и спартанское воспитание, и подробное знакомство кадета с ходом битвы весьма и весьма пригодились ему в зрелые годы.
Выходя на утренние построения, он старался не замечать таяния снежинок за воротником. Он думал о том, что у спартанцев, понимавших, вообще говоря, толк в трудностях, не было такой проблемы, как русский холод. Время от времени Ларионов поднимал голову и смотрел на своих однокашников, съежившихся во мраке декабрьского плаца. Маленьких, непроснувшихся, заметаемых ледяным крошевом. В отблесках газовых фонарей виднелись лишь их начищенные до блеска кокарды и покрасневшие носы. От колючего утреннего ветра, от еще не прошедшего сна глаза их слезились. Трудности не ломали их. Наоборот, они их питали, закаляя тело и дух. Они выросли крепкими ребятами и настоящими офицерами. «Все они умерли», – вписал над строкой генерал.
Особое место в тогдашней жизни генерала занимал кадет Ланской. Этого красивого и, судя по описанию, надменного мальчика в своих воспоминаниях он явно выделял. Несколько лет кадеты Ларионов и Ланской держались вместе. Их отношения не были в привычном понимании дружбой. Для возникновения, а впоследствии укрепления этих отношений Ланской не делал ровным счетом ничего. Его вкладом в дружбу было то, что он позволял собой восхищаться.
В определенном смысле Ланской стоил восхищения. Без всяких видимых усилий он учился едва ли не лучше всех. Свои ответы он произносил негромко и как-то даже снисходительно. Преподавателей это раздражало, но придраться было не к чему. Его смелость была отчаянной. Он проплывал на спор между двумя прорубями подо льдом Ждановки. Несмотря на строжайший запрет, перед отбоем он мог покинуть расположение корпуса и вернуться под утро через окно.
Однажды с ним сбежал кадет Ларионов. Переодевшись в штатское, полночи они шатались по заснеженному Петербургу. Ларионов чувствовал себя самым скверным образом. Нарушение дисциплины казалось ему настоящим предательством. Он и сам затруднился бы сказать, что именно он предавал, но в том, что имело место предательство, не сомневался. Около половины третьего кадеты зашли в кабак и заказали по полстакана водки. В ту ночь им удалось вернуться незамеченными, но, никогда прежде не болевший, наутро Ларионов заболел. У него поднялась температура. Его била дрожь. Из глаз струились слезы. Это были слезы раскаяния, но об этом никто не знал. Никто, кроме Ланского. На третий день он навестил Ларионова в лазарете и сказал: