Шрифт:
Допивая вторую чашку кофе, я извлек неотправленное письмо сестре Ирме и перечитал. Содержание показалось мне жидковатым, и я решил поскорее вернуться в «Les Amis» и чуточку сгустить. Кроме того, я припомнил свои планы навестить сестру Ирму и решил, что неплохо, наверное, будет сегодня же вечером забронировать билеты на поезд. С этими двумя замыслами в голове — ни один меня, правда, не воодушевлял в необходимой мере — я вышел из буфета и быстро зашагал обратно к школе.
А минут пятнадцать спустя со мною произошло нечто до крайности необыкновенное. Заявление это, я понимаю, отдает всеми неприятными признаками излишнего нагнетания драматизма, но истина вполне противоположна. Я собираюсь коснуться необычайного переживания — оно по сей день поражает меня своей трансцендентностью, и я бы хотел по возможности не выдавать его за случай — или даже случайность — подлинной мистики. (Иначе, сдается мне, это будет равносильно намеку либо утверждению, будто разница духовных sorties [119] Св. Франциска и среднего невротика, целующего по воскресеньям прокаженных, [120] лишьвертикальна.)
119
Вылазок (фр.).
120
В противоположность св. Франциску Ассизскому, который жалел всех страждущих и омывал раны прокаженному («Цветочки св. Франциска Ассизского», гл. XXV).
В девятичасовых сумерках, подходя к зданию школы по другой стороне улицы, я увидел свет в витрине ортопедической лавки. Я вздрогнул: в витрине стоял живой человек — дюжая девица лет тридцати в желто-зелено-бледно-лиловом шифоновом платье. Она меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел, она, видимо, только что сняла прежний — левой рукой придерживала его под мышкой (правый ее «профиль» был обращен ко мне), а сама шнуровала на манекене новый. Я стоял и зачарованно наблюдал, как вдруг она сначала ощутила, а затем и увидела, что за ней наблюдают. Я быстро улыбнулся — показать ей, что фигура в смокинге в сумерках по другую сторону стекла ей не враг, — но тщетно. Смятение девицы превысило все мыслимые пропорции. Она вспыхнула, уронила снятый бандаж, отступила прямо на груду кювет — и не удержалась на ногах. Я мгновенно потянулся ее поддержать и кончиками пальцев ударился о стекло. Она тяжело, словно конькобежец, рухнула на попу. И тут же встала, не глядя на меня. С лица еще не сошел румянец, а одной рукой она уже откинула назад волосы и принялась шнуровать бандаж дальше. Вот тут у меня и случилось Переживание. Ни с того ни с сего (и утверждаю это, надо полагать, со всей должной робостью) взошло солнце и разогналось к моей переносице до скорости девяносто три миллиона миль в секунду. Ослепив меня и сильно перепугав: мне пришлось опереться рукой о стекло, чтобы не упасть. Длилось это не долее нескольких мгновений. Когда зрение ко мне вернулось, девица из витрины уже ушла, оставив по себе мерцающее поле изысканных, дважды благословенных эмалированных цветов.
Я отступил от окна и дважды обошел квартал — пока мои колени не перестали подламываться. Затем, не смея больше глянуть в витрину, я поднялся к себе и лег на кровать. Несколько минут — или часов — спустя я сделал по-французски следующую краткую запись в дневнике: «Предоставляю сестре Ирме полную свободу следовать ее собственной участи. Целый свет — монахиня». (Tout le monde est une nonne.)
Перед тем, как улечься спать, я написал письма своим четверым только что исключенным ученикам, восстановив их в школе. Сказал, что в школьной канцелярии допустили ошибку. Вообще — то письма эти написались будто сами собой. Возможно, потому, что перед тем, как за них усесться, я снизу притащил стул.
Представляется совершеннейшим разочарованием упоминать, что менее чем неделю спустя «Les Amis Des Vieux Maitres» закрылись — из-за недолжно оформленной лицензии (на самом деле — из-за полного отсутствиятаковой). Я собрал вещи и отправился к Бобби, моему отчиму, в Род-Айленд, где следующие полтора — два месяца, пока не начались занятия в художественной школе, предавался изучению самой интересной разновидности летних зверюшек — Американской Девушки в Шортиках.
К добру ли, к худу, но я больше никогда не писал сестре Ирме.
Однако до сих пор мне время от времени приходят известия от Бэмби Крамер. Последнее, что я слышал: она теперь выпускает собственные рождественские открытки. Если не утратила навыка, на них стоит посмотреть.
Тедди
Я тебе покажу «изысканный день», дружок, если ты сию же минуту не слезешь с чемодана. И я не шучу, — сказал мистер Макардл. Он говорил из глубины узкой шконки, той из двух, что подальше от иллюминатора. Злобно, скорее хныкнув, чем вздохнув, задрыгал ногой, сбрасывая простыню с лодыжек, словно для его обожженного солнцем, вроде бы даже изможденного тела любое покрывало вдруг стало чересчур. Лежал он навзничь — в пижамных штанах, с дымящейся сигаретой в правой руке. Голова упиралась в основание изголовья и покоилась неудобно, почти мазохистски. Как подушка, так и пепельница располагались на палубе между ним и шконкой миссис Макардл. Не приподымая тела, он вытянул голую, воспаленно-розовую правую руку и стряхнул пепел в сторону тумбочки. — Октябрь, господи ты боже мой, — сказал он. — Если это октябрь, так уж лучше август. — Он снова повернул голову вправо, к Тедди, ища повода. — Ну чего? — сказал он. — Ты думаешь, я чего тут распинаюсь? Для поправки здоровья? Слезай, будь добр.
Тедди стоял на широком боку нового на вид «гладстона» из телячьей кожи, чтобы лучше было видно из открытого иллюминатора родительской каюты. На нем были крайне замызганные белые кеды на босу ногу, легкие шорты из индийского сирсакера — одновременно слишком длинные и как минимум на размер шире в седалище, чем нужно, — застиранная футболка, на правом плече — дырка размером с дайм, и нелепо роскошный черный ремень из крокодиловой кожи. Тедди следовало подстричься — а на затылке особо настоятельно, как любому мальчику с почти развившейся головой и прежней шеей-тростинкой.
— Тедди, ты меня слышал?
Тедди не высовывался в иллюминатор так, как обычно рискуют высовываться все мальчики, — вообще-то обе его ноги прочно упирались в крышку «гладстона», — но все равно перевешивался неразумно: голова его скорее располагалась снаружи каюты, нежели внутри. Вместе с тем, отцовский голос до него прекрасно доносился; то есть в особенности — отцовский голос. В Нью-Йорке мистер Макардл играл главные роли минимум в трех дневных радиосериалах и обладал голосом, что называется, третьеразрядного героя-любовника: самовлюбленно низким и звучным, функционально готовым вмиг поставить на место любого мужчину в комнате, а если необходимо — и мальчика. Когда же голос брал отпуск и бросал свои профессиональные обязанности, он, как правило, поочередно влюблялся в собственную громкость и некую театральную разновидность спокойствия-твердости. Ныне же требовалась громкость.
— Тедди.Черт бы тебя побрал — ты меня слышал?
Тедди обернулся, не переменив бдительного положения ног на «гладстоне», и одарил отца вопросительным взглядом, открытым и чистым. Глаза его, бледно-карие и вовсе не большие, отчасти косили — левый больше правого. Но косили не так, чтобы его уродовать, — на первый взгляд косоватость вообще не замечалась. О его косоглазии можно лишь упомянуть — да и то желающему, чтобы они смотрели прямее, были карее или шире расставлены, следовало бы сначала долго и всерьез подумать. На лице мальчика и так отпечатался след, пусть косвенный и неспешный, подлинной красоты.