Шрифт:
Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестка с сыном! Двенадцатилетняя Софа, воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.
Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды — так вспоминает Софья Николаевна — «чуть было не убежал под электричку»…
Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева теперь нередко взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.
Эта глухая замкнутость, эта перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.
Нечто, от чего она не может прийти в себя.
Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг — на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.
Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала — так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…
Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Кажется, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры и ее сына. А еще ареста Миши Фельдштейна, которого она знала еще со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Мандельштама. Скорее всего, она узнала и об аресте Святополк-Мирского, дружба с которым родилась во Франции; как раз в этом июне он уже умер в лагере. Чего она наверняка не знала, так это того, что совсем неподалеку от Болшева, в Калуге, в это время жил вернувшийся из лагеря Никодим Плуцер-Сарна. Все это были люди из ее жизни, их судьбы были тесно сплетены с ее собственной судьбой.
Так. И все-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину? Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, с кем же связал себя ее муж. Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года — «Испания». Однако в их браке давно уже не было открытой доверительности, каждый жил своей жизнью до конца.
Но перед возвращением в СССР люди из «полпредства» должны были разъяснить ей, что ее муж — советский разведчик, и потому ей придется по возвращении на родину соблюдать некие правила и запреты. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Круглова с просьбой о реабилитации (от 22 сентября 1954 года), рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели подобную беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец — советский разведчик…» Впрочем, ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно.
Однако слово «разведчик» все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и Чека. Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных. Очутившись в Болшеве, Цветаева впервые осознала эту чудовищную истину.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно — с 19 июня до 10 октября, — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? Что понял он сам, вернувшись на родину? Ведь еще в Париже, за две-три недели до его высылки, в эмигрантской и французской прессе появились отрывки из письма Рейсса в Центральный Комитет партии большевиков.
Уже тогда они могли стать первыми толчками прозрения. Да еще устрашающие сведения, которые привезла из Москвы Вера Трейл. Какой же болью, физически разрывавшей сердце, отозвались в нем догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, — не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича?.. Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь до конца откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто — мое к нему останется неизменным». Так сказала она о муже на допросе во французской полиции. Доверие Сергея Яковлевича действительно оказалось жестоко обманутым. Не эта ли догадка составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?
Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащие перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени ответить на этот вопрос. К сожалению, именно до некоторой степени— и сейчас мы это увидим.
Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой она сделала последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, написаны 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:
«18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»