Шрифт:
Кругом шел громкий говор, смех, прибаутки. А Марей, глядя вопрошающе в Акимовы засыпающие глаза, делился с ним своей всегдашней заботой. Аким же, больше из сочувствия к этому сумрачному старику, чем от охоты говорить, сказал:
— А вон руднишные ребята так ни за кой грех не считают, коли девка ребенка принесет.
Марей сокрушенно замотал сивой головой:
— Господи-и! Да кто считает за грех? Ведь нужда на тако дело гонит… Чай, человек-от не каменный! Да только попы к нам ездиют из Бийску, стро-о-гущие попы… Прикатит и учнет наблюдать: кто как жил-поживал… А люди-те ведь всяки бывают. Другой сболтнет про суседа невесть чо, а поп и рад. Такой, браток, шум поднимет, к-куды!.. Да ишо страх [35] наложит. Тут и вывернись, как знаешь! У-ух!.. Вот у меня сердце и болит от думы всяческой!
35
Т. е. штраф «за нерадение духовное».
Степан Шурьгин отлеживался после розог недолго. Кучер Никита и считал-то кое-как, и розгу на Степанову спину опускал нехлестко — с Никитой ведь вместе песни пели в людской в краткие минуты отдыха, вместе же играли в «короли» древними, засаленными картами. А когда в темном амбаре высек Никита Степана, то поклонился ему в пояс:
— Прости, Степанушко, Христа ради, не серчай…
Степан криво усмехнулся.
— Я, друг, чую… Тебе на спину сели, тебя давят, а ты меня… — Степан судорожно передернул ноющими плечами и шепнул: — Я сего не забуду.
С этих пор появилось в его взгляде какое-то новое выражение, которое пугало Вериньку. Он полюбил повторять часто:
— Я сего не забуду. Не забуду.
А как-то синим вечером, когда за окном шумела и пела разноголосо весенняя ростепель, Степан, сжав девичьи руки в горячих твердых своих ладонях, шептал, задыхаясь:
— Слышь, Веринька… Из Сузунского завода восемнадцать человек убежало в горы… а из Колывани двадцать пять… Из Бийску восьмеро… Вот оно! Бежит народ, доли ищет… Везде по городу приказы наклеены. Дескать, ловите, подайте нам сюда, в начальничьи руки, сей народушко… Веринька, сулят по пять целковых, кто им бычка на веревочке приведет… Да… Убить мало таких подлецов, кои на сие дело решатся, чтобы беглых выдать!
— Ох, господи, до чего глаза у тебя, Степа, дикие стали! Будто тебе самому с ними… с беглыми… быть охота…
— А скажешь, родненька, нет? Может ли наш народушко забыть, как два десятка годов назад, ну поболе малость, народ с батожьем на дворян пошел, землю себе брал, а мастеровщина на заводах пушки лила не для дворян, а дворян пушить. Думашь, забыли? Старики — кто перемерли, а кто и запамятовал, а молоды-то, Веринька, помнят… У, ка-ак помнят!..
— Степа, милый, пагуба тебе будет от таких речей!
— Веринька, Веринька, голубок мой кроткой! Мыслишь, отчего мастеровщина бежит в горы-то, а?.. Ты говоришь, от мыслей сих верная-де пагуба… Ох, родненька моя, голубина душа. Всю жизнь тебя в клетке сей продержали, всяким штукам хитрым обучили… А ведь ты вольная, отец твой садовник у них был, наемный человек… Помер, оставили тебя из милости. А какова отличка, что ты вольная? Никакой!
Он взял в руки ее маленькое лицо, казавшееся еще бледнее от желтого скупого огня сальной свечи.
— Просила ты о том, чтобы нам с тобой венчаться? Просила? Ну, что тебе, вольной, ответили? Просила?
— Просила… Сама-то в последний раз так на меня затопала, что во мне дух занялся… Не смей-де и думать. Ты — вольная, он — раб, сие не про тебя… Как-де тебя за ним считать? А я ей: а по мне и за раба, с ним бы только быть… Она же в смехи: дура-де ты, дура, в презренное состояние охота войти. А потом, говорит, дети у вас пойдут, вы-де, простонародье, чего другого не сделаете, а ребят плодить мастера… а кто-де мне будет шить, кто меня завивать будет, кто за туалетом моим всем следить, кто Гавриле Семенычу будет читать?
— Э-эх! А ты бы ей: да ведь нету закону вольного держать насильно.
— Ну, скажу так, Степа… а толк какой? Говорю тебе, выбросят на улицу, к кому пойду? Куда?.. А тут у меня сундук с платьями есть, комнатка, постеля чистая…
— У-у, ка-ак же! Полон сундук обносков барских, а в комнатке в прошлом году колыбелька собачки-левретки стояла. И тебя, как собачку на цепочке: зашей, пришей, завей, читай… Токмо дохнуть не смей. Сладкий кусок близехонько, а ешь с налету — хвать, хвать, прожевать не успеешь, опять тебя требуют. Так ведь, а? Так?
— Господи, Степа, не возмущай мою душу! Не привыкла я к тяжкой работе, силы у меня нет… а ведь жить-то охота…
— Охота! охота! Пришиблена у тебя жизнь со всех концов, каждый шаг по указке, а тебе видимость — я-де живу… Тьфу! Говоришь мне: люб, люб, милый я тебе человек, а ходишь ко мне по-воровски.
Может ли сильнее сердце биться? Так колотится, будто выброситься хочет наружу из тесной груди. Можно ли нетерпеливее смотреть на черную грязь оттаявшей дороги, скоро ли твердой будет, скоро ли начнет пробиваться зеленая щетинка травы? Можно ли полнее чуять, как все горячее греет солнце, как ласточка щебечет хлопотливо в новом своем гнезде под окном? А самое первое, ни с чем этим несравнимое, — чуять, что ты не один, что твое сердце живет в общей шумливой волне, что твоя жизнь не по тропке узкой бредет где-то одна, а так врезалась в густой рост других жизней, что и не вырвешь ее оттуда — так из выводка молодых берез не выдернешь из земли и одной, сплелись все дружными крепнущими корнями. За эту неделю каждое утро просыпался Степан Шурьгин с волнующе-свежей мыслью: «У меня есть товарищи, товарищи!»