Ионов Владимир
Шрифт:
– Вспомнил! – с облегчением выдохнул Апполинарий Федотович. – Дожили, и в редакциях воры сидят! – Он сдернул со стола свои листки. – Но есть еще, слава богу, обком партии. У меня там племянник замзавом в орготделе сидит, пусть узнает, кого в редакции пригрели!
И действительно, очень скоро с Ярославским обкомом партии у меня сложились весьма специфические отношения. Но не по поводу вспышки памяти у Апполинария Федоровича. Но об этом – в других главах.
5. Осознание
Вопрос «почему?» я начал задавать еще в ранние школьные годы. Почему я бегаю в школу в галошах с портянками, тогда как другие ходят в хороших ботинках? Почему я рад картофельным очисткам, а Рома Флешин на переменках ест ситный хлеб со сгущенкой? Почему из Полушкиной рощи мы тащимся пешком по грязи, тогда как для «Проспектовских» (корешей, живущих на проспекте Шмидта) есть трамвай и асфальт? Почему я все лето пасу козу или корову, а многие одноклассники едут в пионерские лагеря? И несть числа другим «почему?» На каждый из них сам же пытался ответить. Вначале получалось, что в голоде и холоде виноваты мои родители – наделали кучу детей, а зарабатывают мало. Потом стало появляться осознание, что так устроен мир: «кому булка с маком, а кому хрен с таком», и надо что-то делать для устранения несправедливости. Приходили мысли написать Калинину (почему-то именно ему), чтобы детей сразу после рождения отбирали у родителей и содержали в совершенно одинаковых условиях, а потом, когда они проявят свои способности, их устраивали на учебу или на работу, где они могли бы приносить больше пользы Родине. Ну, и получать от нее соответственно. В общем, от каждого по способностям, каждому по труду. Хотя с марксизмом ваш покорный слуга познакомился куда как позже. С письмом всесоюзному старосте я, однако, повременил, поскольку ещё не осознавал, на что способен сам. То есть сейчас-то понимаю, как рано начал что-то сочинять, рассказывая на переменах первой учительнице выдуманные тут же страшные житейские истории или – Полушкинским одногодкам – якобы прочитанные в книжках сказки. Хотя книжек в те годы я практически не читал. В районную библиотеку был матерью записан и даже часто бегал за тридевять земель менять книжки, но читал в них от силы две-три страницы. А вот слушать любил, особенно «бабушку Арину» в комнате сказок городского Дворца пионеров. Чтобы попасть туда, «загибал» уроки в школе. Однажды попытался рассказать сказочнице свою сказку, сочиняя её на ходу, но до конца так и не придумал, соврав, что дальше забыл. «Жалко, – сказала «бабушка Арина». – Вспомнишь, приходи рассказать». А во втором классе (значит, в 1944 году) сочинил басню про Волка и Слона, имея в виду Гитлера и Сталина. Для пущей важности записал её в тетрадку химическим карандашом, постоянно слюнявя его, чтобы смотрелось ярче, и прочитал Тимке Хахину, учившемуся классом старше. Помню, что, читая, дрожал мелкой дрожью, видимо испытывал некий творческий трепет или волнение перед грядущей оценкой приятеля. Тимка спросил: – Сам настрогал? Я не признался. Сказал, что сдул с книжки в школе. – Ну, тогда насрать и подтереть, – заключил приятель. Больше басен я не писал. И впредь больше никому не читал написанное. Хотя нет, лет десять спустя, другому своему приятелю – Лёвке Приссу – читал повесть о революции 1905 года. Лёвка учился на композиторском отделении Ярославского музыкального училища, сам сочинял серьезную музыку. Но, видно, я пришел к нему не в урочный час. Лёвка слушал лежа в кровати и временами откровенно дремал. Однако, когда я закончил чтение, он лениво ткнул меня кулаком в грудь, сказав: – Слушай, здорово! Откуда ты про все это знаешь? Знал я про 1905 год не больше, чем было написано в учебнике «Истории СССР» и ещё в какой-то отдельной книжке. Но событие – особенно шествие пролетариев к царю и расстрел демонстрации – почему-то так раскрутило фантазию, что я чувствовал себя участником хождения к царю, ощущал боль ранения, полученного моим героем при разгоне манифестации, не только когда писал ночами страницу за страницей, но и при чтении. Но в восторженном отзыве Лёвки почувствовал фальшь. Она не погасила нашу дружбу ещё на многие годы, но судьбу повести решила. В тот же день толстая «общая тетрадь» с повестью была заброшена на чердак, а вскоре и вовсе сожжена в печке как недостойная чьего-либо внимания. То есть получалось, что писать я начал задолго до того, как осознал своё призвание. А побудительным мотивом к этому было пока ещё не тщеславное желание прослыть писателем, а настойчивые попытки как-то изменить порядок вещей. Поэтому, если не считать басни про Волка и Слона, к первым творческим опытам я отношу свои письма в газету «Северный рабочий». В них я задавал всё тот же мучавший меня вопрос «почему?» и предлагал какие-то варианты разрешения ситуации или проблемы. Как сейчас понимаю, письма эти были малограмотны – с орфографией и пунктуацией я долго ещё не был в ладах. Но в них уже тогда – это потом вспомнят мои старшие коллеги – «чувствовалось волнение неравнодушного человечка». Большая часть писем отфутболивалась редакцией в различные адреса «для принятия мер и ответа автору». Однако одно прорвалось-таки на газетную полосу – крохотная заметка о том, что для строительства проезжей дороги от Полушкиной рощи до проспекта Шмидта можно использовать шлаковые отвалы соседней ТЭЦ, и что дорога эта позволит связать с центром города сразу несколько окраинных поселков, жители которых перестанут считать себя обделенными. Никто, конечно, не известил меня о дате публикации, и газета с заметкой попалась мне случайно – я подобрал её с земли, когда шел с обеда на работу по тому самому проселку, который хотел видеть дорогой. Кто когда-нибудь держал в руках свою первую публикацию, поймет чувство, охватившее 15-летнего пацана. Надо же! Будто кто знал, что сейчас пойду здесь, и подбросил газету! Эх, жалко, что никто не видит! Ладно, на работе покажу. Я сначала сложил газету так, чтобы заметка оказалась в самом её центре. Хотелось дать её прочитать Генке, такому же слесарёнку, или токарю Нинке, а может и дяде Саше Безгину, нашему бригадиру. Но дать так, чтобы они сначала прочитали заметку, – а прочитают-то обязательно, потому что сами месят грязь на той же дороге. А когда прочитают, развернуть лист дальше, чтобы все увидели подпись автора: «рабкор В. Ионов». Сложить именно так большие газетные листы не получалось, и я ногтем вырезал драгоценный текст из листа, потом отщипнул от него подпись, дескать, покажу, когда прочитают. Скажу: «А знаете, кто это написал!?» – и открою ладошку с крохотной полоской бумаги… Бригада слесарей-ремонтников в блаженном состоянии послеобеденного перекура готовилась «забить козла», когда я положил на черные костяшки домино драгоценный для меня клочок газеты. – Вот, про нашу дорогу что пишут, – сказал перехваченным от волнения голосом. – Не мусори, а читай, – грубовато отозвался бригадир и смахнул заметку на край стола. В детстве и ранней юности я был не столько обидчив, сколько горяч и на то, что задевало мое самолюбие, реагировал резко. – Я-то уже читал, а вы не хотите, и хрен с вами! – Скомкал заметку и едва ни бросил её в ведро с окурками. Остановил дядя Трофим, самый старый среди нас слесарь, работавший всегда по отдельному наряду и умевший делать всё, что угодно. – Ну-ка дай! – велел он и, скинув со лба на нос очки, прочитал мятый клочок. – Ну, правильно. Хотя бы шлаком, если асфальта на нас жалко. А что это за голова додумалась написать? И я, как ворона из басни Крылова, разжал мокрый кулак. – Вот… – Не вижу, чего ты по ладошке размазал. – Да вот же, читай! – поправил я полуразлезшую от пота полоску бумаги. – Головаа! – заключил Трофим. – Ну, головаа… И это стало моим рабочим прозвищем, надолго отменившим имя. «Эй, Голова, а ну-ка подай, отнеси, отпили, подержи, наточи, отверни…», – слышал я изо дня в день все два года, пока работал среди ремонтников. А в среде Полушкинских пацанов и чуть раньше, чем на работе, я получил другое прозвище – Ишак. Как уже было сказано, работать я пошел точно в тот день, когда мои бывшие одноклассники начали сдавать первый экзамен за седьмой класс. Семь же неоконченных классов по полушкинским представлениям было вполне нормальным образованием, поэтому никто и не думал, что рабочему человеку надо учиться дальше. Многие мои кореша завязывали с учебой после четвертого класса. Старший брат Витька пошел работать после пятого. До сентября и я не помышлял об учебе. Но где-то числа двадцатого ноги вдруг сами принесли меня в деревянный барак у проходной шинного завода, где размещалась школа рабочей молодежи. «Хочу учиться», – заявил я директору и после долгих уговоров был принят в седьмой класс, хотя «мест» в нём уже не было. Выручило то, что разновозрастные и разновеликие ученики сидели здесь в классах не за партами, а за столами и, при нужде, за каждым из них можно было устроиться втроём. И вот, как сейчас, помню: с полевой сумкой на плече иду мимо крыльца, на котором под вечерним солнышком угасающего бабьего лета балдеют от безделья мои Полушкинские кореша. Они тоже пришли с работы, и вечер у них будет безраздельно свободен. А у меня – они это знают – школа. – Э, опять пошел вкалывать, как ишак! – кричит Шурка Засорёнков, явный лидер сверстников с Леонтьевской горки. – Ну и вкалывай, Ишак, если сделанный не так! – вторит ему Гнусавый, вскоре севший за мелкое воровство, да так и потерявшийся где-то по лагерям и тюрьмам. Наверно и меня ждала бы не менее запутанная судьба, не реши я в пятнадцать лет стать в разумении сверстников «ишаком». Школа вырвала меня из шкодливой, хулиганистой, а порой и откровенно криминальной среды моих Полушкинских корешей, многие из которых очень рано выпали из жизни. Как-то в начале шестидесятых мы с Павкой – Павлом Игнатьевым, лектором Ярославского обкома партии – попробовали посчитать, кто из наших остался и чём теперь занят. И вышло, что к 30 годам из двух или трех десятков пацанов только трое или четверо вышли, что называется в люди. Остальные – кто сгинул в лагерях, кто искалечен в пьяных драках, кто убит в хулиганских разборках, а некоторые просто спились. Нелепее всего была смерть Юрки Белова. Он взорвался в цистерне из-под спирта, остатки которого вымакивал тряпкой в котелок. Полез туда уже поддатый и потому, чтобы оглядеться в темном чреве огромной бочки, чиркнул спичку. Цистерну разорвало взрывом, а Юрку словно испекло. Вымакивать остатки спирта из цистерн, выезжавших из ворот завода синтетического каучука, выходили целые когорты Эсковских и некоторых Полушкинских пацанов. Это был их доходный и гибельный промысел, потому что налетали на состав уже нетрезвые, а вываливались из цистерн, нахватавшись паров, и вовсе еле стоящими на ногах. К тому же дрезина, чтобы предотвратить нашествие, на коротком участке между территориями двух заводов разгоняла состав до предельной скорости, и этим только добавляла число калек. Но не избавляла пацанов от раннего алкоголизма. Спирт фильтровался добытчиками через противогазные коробки и шёл на продажу и коллективные попойки. Так что выпить полстакана неразведённого спирта почти ни для кого из нас не было проблемой уже в 10–15 лет.
6. Новые люди
Вечерняя школа с её совершенно иными отношениями между разновозрастными одноклассниками ввела меня в мир новых людей, главным из которых стал Лев Присс.
Он пришел к нам в восьмой класс и в отличие от всех остальных не работал, а учился. После седьмого класса Лев поступил в музыкальное училище на композиторское отделение и попутно хотел получить школьный аттестат зрелости, чтобы потом легче было попасть в консерваторию. В классе мы оказались с ним за одним столом, и я на правах старшего – все-таки на год взрослей и уже знаю порядки в школе – стал опекать его. И получилось так, что в первые же дни учебы мне пришлось разрешать конфликт между ним и Женькой Трофимовым, другим нашим сверстником и одноклассником. «Разговор» они затеяли на краю огромного котлована за школой, где драка – возникни она между ними – была бы весьма опасной. А драка назревала, потому что деваха, которую они не поделили, была тут же и крикливо подначивала Лёвку быть пацаном, обзывала Женьку сопляком, а мне кричала, чтобы я не совался не в своё дело.
Третейский судья из меня получился простой: моментально вскипев от ситуации, я дал парням по фонарю под глазом, а ей сказал, что если она по-быстрому не отвалит отсюда, сброшу её в яму. На том и ушёл на урок. После перемены Женька не появился в классе, а Лёвка пересел за последний стол и до конца уроков избегал меня. Да и я не стал искать встречи на переменах. А после уроков он встал передо мной и спокойно спросил:
– За что?
Я растерялся. Спроси он другим тоном – плаксивым или угрожающим, я послал бы его подальше или еще раз отвесил горячего, как привык реагировать на вызывающую слабость или угрозу. Тут же возникла ситуация, выхода из которой я не знал.
– А тебе чего, мало? – ответил вопросом на вопрос.
– Нет, мне хватит. Ты скажи: за что?
Ответ мы искали вместе. Я признался, что не знал, как иначе помочь им найти выход из спора, что у нас в Роще практически всё решается кулаком, если не больше. Лёвка говорил, что это дикость, но соглашался: конфликт решон окончательно, потому что Женька Ляльку бросит из-за измены, и ему, Лёвке, она не особенно интересна, а скандалить из-за неё и вовсе глупо. Потом мы говорили о школе, чем вечерняя не похожа на обычную, дневную. В этой учителя не читают нотации, не лепят неуды, если кто-то чего-то не выучил – мало ли какая бывает причина – аврал случается на работе, командировка или устал человек до заворота кишок. Можно даже придти чуть поддатым с получки, как в прошлом году дядя Саша Костылев. Дремал, дремал на двух уроках, а на третьем вскинулся петь: «Частица чорта в нас заключена подчас…» Класс – в хохот, а географичка как ни в чем ни бывало: «Александр Иванович, не помните из какой это оперетты?»
Я проводил Лёвку до поселка Северной подстанции, где он жил, потом он меня – на полдороги в Полушкину рощу. Так началась наша многолетняя дружба, коренным образом изменившая мои жизненные интересы.
До самого окончания школы все выходные дни я проводил у Лёвки, где с утра до вечера гремело пианино, распевались арии и дуэты из опер и оперетт, потому что Лёвку занимала только серьезная музыка, а приятели его учились на дирижерско-хоровом отделении и тоже предпочитали классику. Для меня это было ново и захватывающе настолько, что, не имея ни слуха, ни голоса, я тоже пробовал петь с ними. Что из этого получалось – понятно, но не помню случая, чтобы кто-то оборвал мой нелепый вокал или посмеялся над ним. Хотя, может быть, не таким уж и нелепым он был – мой вокал. Ведь в Полушкинских кампаниях я вполне нормально пел и «Мурку», и «Таганку», а для козы Маньки и коровы Пеструхи горланил про разбойника Кудеяра и удалого Хазбулата.
В те годы в школах перед праздниками проводились «вечера» и как-то само собой получилось, что мы с Лёвкой стали их главными лицами. Лев вёл всю музыкальную часть вечеров, а я стал заправским конферансье: прослаивал номера анекдотами, репризами мастеров конферанса, услышанными по радио, придумывал какие-то шутки по ходу концерта. За одну такую шутку, помнится, получил очень весомый «гонорар».
В Ярославле, наверное, все знали «торговку Галю». Было ей тогда лет 20–25, торговала она с лотка у гастронома на проспекте Шмидта и училась у нас в восьмом классе. А известна Галя была гренадерским ростом и неохватными объемами груди и талии. И роскошно пела знойные романсы, в том числе и собственного сочинения. И вот однажды я объявил её выход предупреждением:
– А сейчас я попрошу зал быть потише, поскольку выступит крохотная девочка. Галочка, зал просит тебя!
Раздались нестройные хлопки. Затем двери распахнулись, и сдвоенный класс, служивший по праздникам залом, разразился хохотом – такая «крошка» в него ввалилась. До Гали дошел смысл слов, которые она слышала в коридоре, ожидая выхода. Все её объемы налились огнем и прытью, которые она обрушила на меня, не успевшего вовремя смыться от кулаков по спине и пинков в зад. Романс про неразделённую любовь не был допет, поскольку едва Галя распахнула руки, чтобы выразить горечь чувств, в зале снова вспыхнул смех. Это окончательно выбило её из образа.