Шрифт:
Обещали, правда, что его будут приглашать как дирижера-гастролера, что распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические, наши трудности: лишившись положения хозяина, со своей вотчиной распрощавшись, человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным.
Мы не умеем чтить людей по заслугам, в нас не воспитано чувство признательности, мы не способны увидеть самих себя в завтрашнем дне: как поступили мы, так поступят и с нами, и наше желание все урвать сейчас, сию же минуту, бездушный безмозглый прагматизм, застилающий наши глаза, обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде.
Кондрашина приглашали гастролировать за границу. Но и тут сложности возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли выпустить, а могли и нет.
Каждый раз он пересекал границу с ощущением, что следующего раза не будет. Не допустят, запретят. А зачем тогда все? И тут он оказался в чужой власти, за него решающей жить ему или помирать, дирижировать или поливать фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет — и все.
Он остался. Это был прыжок в пропасть, странный, безумный с точки зрения тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил он его в состоянии смятенности. Потом вспоминали, что он договаривался о встречах, затеял в квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь на месяцы вперед, с учетом несомненного своего возвращения, и вдруг… Но когда обсуждается чье-то самоубийство, тоже всплывают несуразности: зачем было в парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать новую мебель, а на следующий день… Нет, живым не понять. И разумным, сбалансированным не почувствовать грани, где все обрывается, рушится, где не может быть пути назад, нельзя отступиться. Черта подведена; а что там, дальше, — другая жизнь?..
Однако, его письма к жене свидетельствуют, что другой жизни так и не получилось, и сам он другим не стал, как ни хотелось ему перемениться, избавиться от груза, накопленного за шестьдесят пять лет, освободиться от «нашей специфики», на фоне западной жизни, при западном окружении, осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. «Я надеялся, — он писал, — получить свободу, но от себя не убежишь. Поэтому и полной свободы я не обрел — остановился на полпути». Казалось, и быт у него переменился, и возможности, — все бы забыть, отбросить, и в первую очередь себя, прежнего!
А вот не получалось. «Конечно, я знал на что я шел, но все же не ожидал, что так ужасно будет жить в двух жизнях одновременно…»
Его жену, вернувшуюся в СССР, не выпускали за границу все годы, и на похоронах мужа она тоже быть не смогла. Могилу с черной мраморной плитой на кладбище к северу от Амстердама, с надписью «Кирилл Кондрашин. 1914–1981» увидела спустя девять лет. Шла по ухоженным аллеям, в благолепии, чинности, свойственных тамошнему укладу, сопровождаемая деликатным спутником, беседуя с ним о чем-то, и вдруг он сказал: тут. И сама не зная, до сих пор ни понимая, что о ней тогда случилось, бросилась на землю, к куску черного гладкого мрамора, и забилась, закричала, завыла, как на том голландском кладбище, наверно, никто никогда не слышал. Это были вопли, это были крики из нашей жизни. И в ней, в этой жизни, была любовь, было горе — было все.
1991 г.
Отступник Коварский, или Почему Кейт стала учить русский язык
— А нет ли у вас ощущения, что вашему мужу, при всем его таланте, не очень везло?
Кейт не торопится отвечать, глядит на меня внимательно, но без удивления. Хотя, казалось бы, о чем речь? Ее муж — ученый, стоявший у истоков ядерной энергии, работавший с Жолио-Кюри, Кокрофтом, Перреном, построивший первый реактор во Франции, один из старейшин французского Комиссариата по атомной энергии, один из основателей ЦЕРНа — международной организации по фундаментальным исследованием в области материи, которую еще называют «лабораторией идей». Но Кейт, повторяю, моим вопросом не возмущена, не смущена. Она думает. А с фотографий на столике, на стене, на рояле глядит ее муж: короткие седые волосы, широкое лицо, тяжелый подбородок, во взгляде суровая требовательность. Но когда его губы расползаются в невольной как бы улыбке, открывается совсем другое…
В квартире Кейт на авеню Фавр, с прекрасным видом на парк де ла Гранж и на Женевское озеро, гуляют сквозняки. В этом доме они с мужем поселились более тридцати лет назад. ЦЕРН, ради которого они и приехали в Швейцарию из Франции, еще был в зародышном состоянии: барачного вида помещения, горстка сотрудников. Старожилов с той поры в ЦЕРНЕ немного осталось, но, например, Люсьен Монтане, сейчас профессор, известный физик, помнит, как, принимая его на работу, муж Кейт спросил: «А с какой фразы начинается роман Толстого „Анна Каренина“?» И когда Монтане ответил, муж Кейт поморщился: «Видимо, вы читали роман в очень плохом переводе».
Талантливые люди нередко чудят. И не всегда их чудачества воспринимаются окружающими верно. Вообще только близкие, любящие знают друг о друге сокровенное. Когда муж Кейт умер, она захотела, чтобы в тот день на его могиле на кладбище Сен-Жорж прозвучало пушкинское: «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
Кейт знала. А вот наши молодые советские физики, работающие в Женеве по соглашению, заключенному между ЦЕРНом и СССР двадцать лет назад (при активном, кстати, содействии мужа Кейт, ездившем в 1968 году в Дубну, в Серпухов, где у нас запускался ускоритель) — они, как выяснилось, понятия не имели, что тот самый Коварский, о котором до сих пор ходят легенды…