Шрифт:
— И то дело. Место есть. Исполнитель проводит и покажет. Дом целый и новый. К зиме поставленный и еще не заселенный. Деваха там одна или молодая женщина, больная, первую комнату занимает. Она тихая. Дальнюю для приезжих держим. Еду не обещаю. Нету.
— Понимаю. Не о еде речь. Ногам бы отдых. Да и малая краюха у меня в сумке есть.
— Ну, значит, хорошо. А утром как?
— Пешим придется, ведь фаэтон не подашь?
— И верно, не подам. Есть сколько-то коней и волов. Слабые только, а тут посевная. Бережем их и чем есть подкармливаем. На них вся надежда.
— Понимаю.
Дом — пятистенная изба. Новая, это верно сказали, и холодная. Заиндевевшие оконные проемы, заделанные обломками кирпича и глиной. Через стеклянный глазок, в ладонь, в комнату проникал узкий и длинный, до самого порога, луч холодного весеннего солнца в закате. Вдоль внутренней стены — железная кровать, и в ней, в полумраке, угадывалась женщина под попоной или серым одеялом, с болезненно опухшим лицом.
— Здравствуйте! Не прогоните?
— Что вы! Живой душе рада! Когда еще мои девушки прибегут. И не хозяйка я… Добрые люди приютили, кормят, поют и моют. Девушки и печь затопляют, когда соломы нагребут. Тогда тут тепло делается, аж дыху не видать. Ваша комната та, дальняя. Лавка там для лежания и постель какая ни есть. А скамейка одна. Вот эта, у моей кровати. Если надо — берите.
Вынужденное одиночество, лишь вечерами прерываемое приходом подружек, искало отдушины, и вскоре Вера — так она себя представила — охотно, хоть и с видимым усилием рассказывала Ивану Тимофеевичу о себе:
— С нового года я лежу и, можно сказать, по своей же глупости. Требования врачей не соблюдала. Вначале на костылях маленько передвигалась, а теперь и того не могу…
— Что случилось, с такой молодой еще? Война?
— Может, и война, хотя сама не воевала и войны толком не видывала. Местная я, из того небольшого поселка, к лесу отсюда. К войне школу окончила, семь классов, но мало что понимала. У родителей жила, и самой думать не приходилось. Видала, как наши войска по большаку отходили и как немцы за ними гнались. Боев поблизости не было, и немцы тут не задерживались. Только комендантов своих оставляли, а уж те полицаев нанимали. Из наших же, местных больше, или из города которые. Были такие, с кем по соседству жили или даже родственниками кому приходились, но, как и немцы, они грабили и насильничали. Не было в селах более поганого слова, как полицай.
Фронт далеко подался, но наши или еще в лесах оставались, или еще как-то по-другому, но вера держалась — вернутся наши! Этой верой жили, понимали — человеческая совесть не потерпит такое, и бог, если он есть, не позволит.
Однажды слух прошел, что партизаны в наших лесах объявились. Люди напуганные были, осторожничали и даже разговоров о партизанах не вели. Более зрелые или сведущие люди еще и предупреждали: если что заметишь — молчи! Это, может быть, полицейские штучки. Об этих слухах и забывать начали, как однажды ночью в село приполз весь израненный, в крови и до ужасти избитый человек, худой совсем, в порванной форме нашей армии.
— Советский я, — говорил он, — русский, командир Красной Армии. Раненным в плен захватили, и сколько я натерпелся. Сбежал ныне из мертвых, можно сказать. Тут, в вашем лесу, нас вечером расстреливали и трупы в ров бросали. Я в первой партии оказался и с первыми выстрелами в ров бросился. На меня другие попадали, и я под ними оказался, покойниками. Поэтому меня и не добили, как тех, которые на виду оказались. Ночью, когда полицаи ушли, я из рва выбрался и до вас дополз. Помогите, братья и сестры, не оставляйте командира своей армии на погибель. Дайте кто что может. Бинты, может, у кого есть, йод, еда какая, одежда. И укройте покамест в соломе где, на чердаке или в погребе.
Поверили наши, как не помочь своему человеку в такой беде! Кто что имел — приносил. Бедно мы жили, а если у кого что и осталось — полицаи разграбили. Некоторые девушки до войны невеститься успели, но война все помяла. Похоронные вначале прибывали, потом и их не стало. Словом, невесты стали вдовушками еще до свадьбы. Но другие еще надеялись, и все свадебное в никому не ведомые тайники ховали. Но тут и они не выдержали. Может, и плакали в душе, но все белое, что сохранилось, на полоски разрезали, в бинты тому раненому командиру.
И как он этих девушек благодарил за бинты! Плакал от радости и руки целовать пытался.
Накладывать бинты не велел:
— Голову только перевяжите и руку. Остальные раны я сам. В такие места… неловко при женщинах…
Крови смывать тоже не велел:
— Поверх забинтуйте, так безопасней для раны.
Наши сделали все, как он просил. Еду принесли, у кого что было. Самогону трохи взял. Может, — говорил, — рану какую промывать придется.
На руках его, бедного, на сеновал старой колхозной конюшни подняли и там укрыли старыми мешками и всякой рухлядью. И до чего же он был рад и благодарен!
— Знал я, верил — не оставят советские люди командира своей армии на погибель. Спасибо вам, братья и сестры!
И мы были рады. Спасем мы этого командира и хоть какую ни есть пользу принесем. Говорили даже — в лесу укроем, а там — к партизанам. Не может, чтобы их не было.
На рассвете началась стрельба. Немцы и полицаи по поселку шныряли и по окружности, и по кустам. И тот раненый командир с ними был, за главного или проводника. Сам на своих ногах шел и не хромал. Он и показывал, кого казнить.