Шрифт:
Андреа подошел к столу. Оценщик узнал его.
— Угодно что-нибудь господину графу?
Он ответил:
— Посмотрим.
Продажа подвигалась быстро. Он всматривался в окружавшие его лица старьевщиков, чувствовал прикосновение этих локтей, этих ног, чувствовал на себе это дыхание. У него сдавило глотку от тошноты.
— Раз! Два! Три!
Стук молотка раздавался в сердце у него, отдавался мучительным толчком в висках.
Он купил Будду, несколько шкафов, кое-какую майолику, кое-какие материи. В какое-то мгновение ему почудился звук женских голосов и смеха, и шорох женского платья у входа. Обернулся. Увидел Галеаццо Сечинаро с маркизой Маунт-Эджкемб и за ними графиню Луколи, Джино Бомминако, Джованеллу Дадди. Эти господа и дамы разговаривали и громко смеялись.
Он старался спрятаться, стать меньше, в осаждавшей прилавок толпе. Дрожал при мысли, что его заметили. Голоса, хохот, доносились до него над потными лбами толпы, в удушливой жаре. К счастью, через несколько минут, веселые посетители удалились.
Он проложил себе дорогу среди столпившихся тел, преодолевая отвращение, делая огромное усилие, чтобы не упасть в обморок. Во рту у него было ощущение как бы невыразимо горького и тошнотворного привкуса, поднимавшегося вверх от разложения его сердца. Ему казалось, что, соприкоснувшись со всеми этими неизвестными, он уходил как бы зараженный темными и неизлечимыми болезнями. Физическая пытка и нравственное терзание сливались.
Когда он очутился на улице, в резком свете, у него несколько закружилась голова. Неуверенным шагом пошел искать карету. Нашел на Квиринальской площади: велел ехать ко дворцу Цуккари.
Но, к вечеру, им овладело непреодолимое желание еще раз взглянуть на эти пустынные комнаты. Снова поднялся по этим лестницам, вошел под предлогом справиться, отнесли ли носильщики мебель во дворец.
Какой-то человек ответил:
— Несут как раз теперь. Вы должны были встретиться с ними, господин граф.
В комнатах не оставалось почти ничего. В лишенные занавесок окна проникало красноватое сияние заката, как проникал и весь грохот прилегающей улицы. Несколько человек снимали последние ковры со стен, обнажая бумажные обои с пошлыми цветами, в которых, то здесь, то там, виднелись дыры и трещины. Несколько других снимали и скатывали ковры, поднимая густую, сверкавшую в лучах пыль. Один из них напевал бесстыдную песенку. И смешанная с дымом трубок пыль поднималась до потолка.
Андреа бежал.
На Квиринальской площади, против королевского дворца, играла музыка. Широкие волны этой музыки уносились в воздушном пожаре. Обелиск, фонтан, колоссы, высились в красном зареве и покрывались пурпуром, как бы объятые неуловимым пламенем. Огромный Рим, с битвой облаков над ним, казалось, озарял все небо.
Андреа бежал, как безумный. Направился по Квиринальской улице, спустился по улице Четырех Фонтанов, прошел мимо дворца Барберини, бросавшего молнии своими стеклами, достиг дворца Цуккари.
Носильщики, с криками, выгружали мебель из тележки. Некоторые из них, с большим трудом, уже несли шкаф по лестнице.
Он вошел. И так как шкаф занимал всю ширину лестницы, то ему нельзя было пройти дальше. И он следовал, медленно-медленно, со ступени на ступень, до самого входа.
Франкавилла-аль-Маре Июль — декабрь 1888ДЖОВАННИ ЭПИСКОПО
Повесть
Перевод Л. Добровой
Аз же есмь червь, а не человек, поношение человеков и уничижение людей.
Вси видящии мя поругаша ми ея…
Псал. XXI,7 , 8Суди ми, Господи, по правде Твоей…
Псал. XXXIV, 24Итак вам хочется знать… Что же, собственно, вы хотите знать, синьор? Что вам сказать? Что?.. Все!.. Ну, хорошо, я расскажу вам все с самого начала. Все с самого начала! Но как быть? Я ведь ничего больше не знаю, уверяю вас, что я ничего больше не могу припомнить. Как быть, синьор? Как быть?
А, Бог мой! Вот… Обождите немного. Немножко терпения, я прошу у вас немножко терпения, а то ведь я не могу говорить. Если даже я вспомню что-нибудь, то я не сумею вам этого рассказать. Когда я жил среди людей, я бывал молчалив, даже после выпивки я молчал: и так постоянно.
Впрочем нет, не всегда. С ним-то я говорил, но только с ним. В летние вечера, за городом или на площади, на бульварах… Он вкладывал в мою руку свою рученьку, такую худенькую и хрупкую, что я едва чувствовал ее в своей. И вот мы гуляли, рассуждая между собой. Одиннадцать лет — подумайте, синьор, — ему было только одиннадцать лет, а он рассуждал как взрослый, он был задумчив, как взрослый. Можно было подумать, что он знал уже жизнь, что он перестрадал все ее страдания.