Шрифт:
Я— хозяин мира. Властелин времени. Это его перо казнит и милует. Это он обладает привилегией и возможностью выбрать, что захочет, хоть промелькнувшую креолку, и спасти ее из так называемой реальности, забрать с собой из ненастоящей, ускользнувшей секунды в единственное настоящее время, где все происходит без конца и он всегда будет встречать на лестнице эту креолку, или перуанку, а может и бразильянку. И смерть — только слово.
Кстати (или некстати, а потому в скобках, один мой знакомый швейцарский писатель, в меру удачливый, в меру талантливый, в меру стесненный в средствах, рассказал мне, как послал в налоговую инспекцию вместо заполненной декларации о доходах переписанный отрывок из Вальзера, гимн всех писателей, обращение к таксатору из «Прогулки». В ответ ему прислали требование заплатить средний размер налога по кантону — у налоговых чиновников своя поэзия).
Вальзер вроде бы все время помнит о читателе, зовет за собой, то и дело протягивает руку, но до нее никак не дотянуться. Постоянные обращения «к любезному читателю» звучат как насмешка, в них слышится горький сарказм, ибо у писателя нет никакой уверенности в том, будет ли у этих строк он вообще, этот самый любезный читатель. Читающий предоставлен самому себе в этом словесном потоке и должен на свой страх и риск ступать по скользким камням между исповедью и самоанализом, мудростью и банальностью, болью и шуткой. Ирония и наивность в прозе Вальзера свернулись в ленту Мёбиуса, став единым целым, без перехода: под наивностью всегда скрывается ирония, а под иронией — наивность.
Но если все в тексте Вальзера — проникнутая иронией обманка, то почему паузы между словами наполнены такой живой тоской? Почему сквозь обломки несовместимых стилей, груды обветшалых эпитетов, затоптанных сравнений с такой силой пробиваются его человечье тепло, неуверенность, приливы счастья, грусть, отчаяние?
В прозе главное — достоверность. Слова должны быть достойны веры. Достоверность вальзеровской прозы строится на другом уровне. Реальность человеческого, правда ощущений держится не сюжетом, не конструированием персонажей, не описаниями, а сбивчивым дыханием говорящего, его ломким голосом. Придумываемое им — ненастоящее, но он — настоящий. Его лукавое перо вводит в заблуждение читателя, но каждая неправда пера подчеркивает правду пишущего, сидящего в эту минуту за столом и выводящего на бумаге именно эти буквы.
Слишком много человеческого проступает сквозь иронию. Слишком явно слышатся в разговоре с книгопродавцем обиды от непризнания, слишком плохо запрятана горечь зависти в безразличие к литературному успеху и издевку над удачливыми писателями.
Слишком часто останавливается герой перед чужими окнами, перед чужой жизнью, наполненной заботами о быте, о семье. Приглядывается, прислушивается.
А еще тоска по ребенку.
По воспоминаниям бывших учеников Лизы, Вальзер их сторонился, не знал, как себя с ними вести. Неумение обращаться с детьми в жизни компенсируется восторгами по поводу каждого встреченного ребенка в его текстах.
И слишком живая боль прорывается в конце «Прогулки», когда герой сокрушается, что сделал неправильный выбор и дал любимой девушке уехать, не остановил ее, не удержал в своей жизни.
Отказ от простого человеческого счастья предопределен. В выборе между искусством и женщиной — нет выбора. В ранней прозе Вальзера «Художник» герой расстается со своей любимой, чтобы не потерять искусство. «Я ее забуду, я забуду все. Я ужасно хотел бы верить в то, что меня гонит отсюда не искусство, но, положа руку на сердце, я думаю, что это именно оно».
Но человек не может без ласки. В «Прогулке» одиночество, тоска по ласке с приближением к концу начинают переполнять текст до краев. Герой спасается природой. Ведь никто не приласкает, кроме ветра и листвы, никто не прикоснется к плечу, кроме тени от дерева. Природа — это мир без людей, другая сторона одиночества.
В прозе Вальзера достоверно главное описание — описание одиночества творца.
Ключ к «Прогулке» — Томцак.
«…Мне навстречу вышел человек, чудовище, огромный урод, от которого потемнело на улице, зловещий тип, необъятный ввысь и вширь, которого я, к несчастью, слишком хорошо знал, существо страннее странного, короче, великан Томцак».
Томцак появляется ниоткуда, перегораживает дорогу и делает продолжение прогулки невозможным.
«Не правда ли, любезный читатель, уже в самом имени звучит что-то ужасное и мрачное». Tomzack — звукопись. Zack! — немецкоязычная передача звука от удара тесака в лавке мясника. Цак!
Кто это? Или что? Почему это видение парализует гуляющего?
«Его скорбный, зловещий вид, вся его трагичная кошмарная сущность привели меня в ужас, вмиг лишили чудесных светлых надежд и прогнали веселье и радость. Томцак!»
Они знакомы. И даже слишком хорошо знают друг друга. Но что их связывает?
«Рядом с ним я казался себе карликом или жалким слабым ребенком. Этот великан мог бы растоптать или раздавить меня с величайшей легкостью. Ах, я знал, кто он!»
Конечно, они знакомы и даже слишком хорошо. Невозможно не знать самого себя.
Встреча с Томцаком — встреча с собственным страхом. Он может перегородить дорогу и сделать светлый день тьмою где угодно и когда угодно.
Это не страх смерти. Писатель не боится смерти — она его подмастерье. Его настоящий страх — перестать писать. Страх, что слова больше не придут, оставят его навсегда. Томцак — это жизнь без писания, без творчества, без смысла. Тьма.