Елисеев Никита Львович
Шрифт:
Посмотрим, как Слуцкий выстраивает свое стихотворение.
«Стих встает как солдат. Нет». Зачин вполне революционный, «маяковский». Но Слуцкий видел, как встают солдаты в атаку, и потому — он обрывает себя. Нет, это ложно-красивое, неправильное сравнение: «Он… как политрук» — и чтобы читатель видел, как это происходит, добавлена антипоэтическая деталь: «Отрывая от двух обмороженных рук землю всю, глину всю, весь песок». Покуда верный ученик (Слуцкий) умело использует опыт своего учителя (Маяковского). Антиэстетизм («обмороженные руки»), гиперболизм («землю всю») удачно сочетаются с собственным жизненным опытом, подпитываются им. Слуцкий, в отличие от Маяковского, воевал — и видит военные, «милитаристские» метафоры. То, что Маяковский декларирует, Слуцкий видит:
Стих встает, а слова как солдаты лежат, как славяне и елдаши [350] , вспоминают про избы, про жен, про ребят. Подними их, развороши.Эти строки вызвали особенный гнев Куняева. Что же это получается? Война народная, патриотическая, а солдаты вспоминают про избы, про жен? И поднять их в атаку должен комиссар?
Между тем в этих строчках поэтический мир Маяковского начинает утяжеляться, наполняться противоречиями, готовиться к взрыву.
350
«Елдаши» — так на фронте называли солдат, призванных из «…наиболее дремучих элементов союзных окраин — безграмотных, не понимающих по-русски, стопроцентно внеурбанистических кочевников» (Борис Слуцкий. Записки о войне. С. 119).
Что может быть законнее, естественнее желания мира? «Штык в землю!» — из этого отчаянного солдатского лозунга родилась революция, на верность которой присягал Слуцкий.
И тогда политрук, — впрочем, что это я вам говорю? — стих хватает наган, рукояткою лупит слова по головам, сапогом лупит их по ногам.А вот на эти строчки, должно быть, обиделся Асеев. За что боролись? В двадцатые годы снимали фильм о том, как офицер пинками и руганью гонит солдат в атаку, чтобы в шестидесятые (скорее всего — Слуцкий никогда не ставил дат под своими стихами) было написано этакое: «…рукояткою по головам, сапогом по ногам»? Но кроме идеологии здесь сработало и поэтическое отталкивание. Перед старым футуристом внезапно предстал совсем другой мир. Текст, который автор выстраивал на глазах у читателей, проявил строптивость, ожил. Если слова — солдаты, то у них есть законное право вжиматься в землю под ураганным огнем и вспоминать «про избы, про жен, про ребят». «Очеловеченные» метафоры Маяковского становятся укорами совести. «И тогда политрук, — впрочем, что это я вам говорю?» — эта человеческая, житейская, разговорная запинка разом вырывает стихотворение Слуцкого из лефовского поэтического мира. Словно бы человек в запале, в поэтическом раже выкрикнул: «А мы не Корнеля с каким-то Расином — отца, предложи на старье меняться, мы и его обольем керосином…» — и поперхнулся бы: «Господи, да что же это я? что я говорю? Нет, нет, это всего только метафора, и понимать следует с точностью до наоборот…» Слуцкий именно так и поступает: не политрук, а стих, не солдаты — слова — и тогда легче, тогда объяснимее: «Стих хватает наган, рукояткою лупит слова (слова, а не людей) по головам». Страшная картина реального боя кажется преодолена, преобразована:
И слова из словесных окопов встают, из-под груды ползут словарей, и идут за стихом, и при этом поют, и бегут все быстрей и быстрей. И — хватаясь (зачеркнутые) за живот, умирают, смирны и тихи. Вот как роту подъемлют в атаку, и вот как слагают стихи.И обратного хода уже нет. Мы уже знаем, что, если честно писать «войною», как советовал Маяковский, в середине строчки внезапно перехватит дыхание: «Впрочем, что это я вам говорю?»
Анатолий Найман метил в Бориса Слуцкого, когда писал, что поэт, если он поэт, не может быть выразителем поколения, социального слоя, класса, времени: поэт выражает только себя, тем и интересен. Чем более он одинок, тем более он — поэт. Но вот тут и заключается парадокс: чем более поэт — одинок, своеобычен, индивидуален, тем более он — выразитель и представитель поколения, социального слоя, класса. Настоящее всеобщее, универсальное — не в смазанности черт, не в усредненном, а в ярком, единичном, индивидуальном. Необычность, эксцентричность судьбы Слуцкого соотносится с типичностью этой же судьбы. Комиссар, военный следователь, инвалид II группы, московский бомж, еврей, над которым нависла угроза ареста, высылки; знаменитый советский поэт; поэт, стихи которого не печатают; старик, сходящий с ума от любви, — да тут такой наворот индивидуальнейших черт, которые совершенно неожиданно становятся типичнейшими чертами. В своем «выразительстве» — «представительстве» Слуцкий был куда как индивидуален.
Консерватор революции. Наследник революции. Верный рыцарь революции, принявший на себя все ошибки и преступления прошлого «рывка в будущее» и потому именно расплевавшийся, расквитавшийся с лицемерным настоящим.
Странный консерватизм Слуцкого проявляется в том, как много фактов он пытается сохранить в своих стихах. Он понимает, что в прозе не расскажешь того, что можно рассказать в стихах и стихами.
Эпоха закончилась. Надо ее описать. Ну, пусть не эпоха — период, этап, Но надо его описать, от забвенья спасать, Не то он забудется.Вот одна из поэтических задач Бориса Слуцкого, им же самим сформулированная. Поэтому, наверное, многие стихи Бориса Слуцкого хочется атрибутировать, хочется узнать, к кому именно он обращается, и почти всегда оказывается, что обращается-то он к одному человеку, но стихи могут быть прочитаны таким образом, что охватят сразу слой, поколение, словом, вновь окажется, что всеобщее, типичное проявится в личном, индивидуальном. У него есть стихотворение «Со всех языков», которое может восприниматься, как пир для комментатора, поскольку изображен, описан некто индивидуальный и в то же время — типический.
Смотрите: Переводчик со всех языков, почти всех, нет, со всех до единого, был спокоен, печален, толков.Кто таков? Почти сразу понимаешь: перед тобой — портрет. Изображение кого-то конкретного. Почти сразу понимаешь: Арсений Тарковский. Печаль, покой, профессионализм, толковость — все при нем…
За ночь он без труда сочинял сто, сто двадцать и более строчек, но ни разу не очинял, он со всех языков переводчик, ни гусиного, ни лебединого — не употреблял он пера.