Шрифт:
Получился изрядный скандал. Я бросился за ним, схватил его за плечо и развернул к себе.
— Господин профессор, — сказал я, — отдаете ли вы себе отчет в том, что вы — убийца? Тысячекратный убийца?
Я рассказал ему о спагах с синими губами, как их швыряли на тележки, за руки, за ноги — и оп-па. О человеке, застигнутом в момент испражнения, и о том, который все еще пересчитывал свои гранаты в ящике.
И о Калле.
— Человек, придумавший такое, — сказал я ему, — должен все свои ордена засунуть себе в задницу, и Нобелевскую премию туда же. А у того, кто этим еще и гордится, — сказал я, — у того больной мозг. Мне не нужны комплименты от такого преступника. Ваша жена, — сказал я ему, — была куда разумнее, чем вы. Она застрелилась, услышав о газовой атаке. Из служебного пистолета, который был принадлежностью вашей красивой капитанской униформы. Это не заставило вас ни о чем задуматься, господин профессор?
Меня от него оттащили, и кто-то поднял пенсне, которое упало у него с носа. Я не дал ему пощечину, но и они не заставили меня замолчать. Я сказал ему все, что о нем думаю. Это слышало все лучшее общество Берлина.
Хабер медленно побрел прочь, как поджавший хвост пудель, а люди смущенно отводили от меня взгляд. Лишь немногие мне кивнули. Эйнштейн даже похлопал меня по плечу.
На то, что я сгубил свою карьеру — прежде всего на студии УФА, где правил Гугенберг, — на то, что я дискредитировал себя на все времена, мне было наплевать.
Но этого не было.
А было так.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осознать, кому я только что пожимал руку. К тому времени момент был уже упущен. Случай подавал мне сигнал для большого монолога, а я не среагировал. Теперь было поздно. Спектакль не приостанавливают из-за того, что ты припозднился со своей репликой.
Я видел его, он стоял рядом с Генрихом Георге. Вероятно, делал ему такие же комплименты, какие только что сделал мне. В нем не было ничего особенного. Довольно толстый человек с лысиной, которому я дал бы роль скорее торговца сыром, чем ученого.
Не тот момент и не та пьеса. Не тот костюм. Он во фраке, я во фраке. Вокруг нас господа с жирными затылками пыхают толстыми сигарами. Их дамы посверкивают бриллиантами, уверяя друг друга, что повод встретиться — феноменальный, „я не нахожу другого слова, моя дорогая: фе-но-ме-нальный“.
Не та сцена для мировоззренческого спора. Не те декорации.
Мы были не во Фландрии, а в Берлине, не на фронте, а в фойе драмтеатра у Жандармского рынка. Кельнер подливал шампанское, и Ольга стояла рядом со мной, пополнив свою коллекцию знаменитостей двумя нобелевскими лауреатами.
Я смотрел вслед Фрицу Хаберу. И ничего не делал.
Это бы ничего не изменило, уговаривал я себя. Что толку, что я по столь общественно значимому поводу подрался бы с директором Института кайзера Вильгельма. Да это просто смешно. Еше подумали бы, что я пьян.
Но не это было причиной, почему я промолчал. Истинной причиной. К трусости это тоже не имеет отношения.
Истинной причиной было вот что: в тот момент, когда человека охватывает негодование, когда он чувствует, что кровь в его жилах закипает, в этот момент не можешь себе представить, что когда-нибудь снова остынешь. Но именно это и происходит. Если бы Хабер встретился мне тогда, сразу после известия о гибели Калле, вот уж тогда бы…
А может, и нет. Может, привитые воспитанием привычки и пересилили бы. Я бы встал навытяжку перед его капитанской униформой и, как положено, отдал бы честь. Не знаю.
Знаю только, что в эту ночь я продолжал пить шампанское и вести светские беседы.
— Да, господин коммерческий советник, экспромт Бергнер был блистательный. Просто блистательный.
Она играла слугу — у нее всегда была тяга к мужским ролям, — и когда Массари накрывала стол, вдруг сказала: „Увалень летит!“ Зал взорвался ликованием, люстра чуть не обрушилась. Просто великолепно.
Будь я немного больше тем Куртом Герроном, с которым я так люблю фантазировать инсценировки, я бы взял Хабера за грудки, наплевав на шампанское и Жандармский рынок. Но ярость 1915 года стала уже слишком привычной. Я ее еще чувствовал, но она больше не была для меня руководством к действию.
Так уж есть: привыкаешь ко всему.
Так же, как мы привыкли жить одной неделей. Одним днем. Хорошо еще, что ни у кого из нас нет часов.
Привыкаешь ко всему.
— Плохо с ними поступили, — скажет кто-нибудь потом, думая о нас, но это уже будет не живое негодование, а лишь воспоминание о нем.
— Геррон тоже туда попал, — скажут, — печально, печально. Потому что не захотел снимать тот фильм.
Потом кто-нибудь подольет шампанского, и пойдет беседа о том, как блестяще опять сыграла Бергнер. Или кто там в то время будет блистать.
И у меня точно так же. Я смотрел вслед Хаберу и держал язык за зубами. Его фрак плохо сшит, еще подумалось мне.
А мне уже махал Карлхайнц Мартин, который в тот вечер исполнял функции администратора — он был уже директором театра Фольксбюне, но в ту ночь, когда список действующих лиц и исполнителей лопался от знаменитостей, мы не нашли для него другого дела, — и мне пора было идти в свою уборную.