Шрифт:
— Кажется, на гражданке вам жилось неплохо.
В кино в этом месте громкий хохот.
От прохождения медкомиссии меня избавили. Из моих бумаг было известно, чего у меня не хватает. Совершенно буквально: отсутствует. И я был не обыкновенным призывником, а почти готовым врачом.
Теоретически.
Я только что сдал мой первый медицинский госэкзамен. Этот экзамен был таким же театром абсурда, как тогда выпускные экзамены в гимназии. Без госэкзамена они не могли допустить человека из санитарной службы к раненым, а люди им были нужны безотлагательно. Какой сюрприз: мы все как один сдали этот экзамен. Чтобы провалиться, надо было искать слепую кишку под коленной чашечкой.
Итак, я снова носил почетную одежду нации. Dulce et decorum. Новую униформу, которая оставляла моему животу достаточно места. Кандидат на должность врача в ранге унтер-офицера. Формулировка, которую им пришлось выдумать специально для таких, как я. Не хотели проговориться раненому, что человек, который размахивает стетоскопом, за четыре семестра ни разу не сидел у постели больного. Бедная подстреленная скотинка, которую нам поставляли каждый день, называла меня „господин доктор“. Я не протестовал против этого. Если это давало им надежду, пусть будет так. Надежда была единственным, что я мог им дать.
Меня послали в тыл. В немецкую землю Эльзас-Лотарингия. Через год она стала французской, а теперь она снова немецкая. Тоже недолго продержится. Идиот, который пишет этот сценарий, никак не может решить, чья же она.
Когда я сообщил своим родителям, что меня откомандировали в резервный лазарет в Кольмаре, папа машинально сказал:
— Изенгеймский алтарь.
Он так основательно изучил свой энциклопедический словарь, что это избавляло его от любого разговора по существу. Для мамы было важно лишь то, что на фронт я больше не иду.
— В больнице может быть не так уж плохо, — сказала она.
Это была не больница, мама. Это был лазарет. И если что-то бывает хуже, то ненамного.
При том что и к нам должны были поступать только самые безобидные ранения. Если на перевязочном пункте солдата зачисляли в разряд хоть и тяжело раненных, но все же транспортабельных. Кто считался транспортабельным, а кто нет, зависело не столько от степени повреждения, сколько от ежедневного наплыва раненых на перевязочный пункт. Наплыв раненых. Это так и называлось. Если больше не было свободных лежанок, почти каждый становился транспортабельным.
Они поступали к нам на „санитарках“. Передвижная санчасть. Звучит куда солиднее, чем было на самом деле. От хорошо оборудованных санитарных машин, с которых эти санчасти когда-то начинались, после трех лет войны мало что уцелело. Приходилось перебиваться реквизированным транспортом — каким угодно. Я помню человека с тяжелым повреждением лица, которого к нам привезли в фургончике мясника. Тоже получилась невзначай дешевая острота.
У нас, в свою очередь, тоже происходила сортировка раненых. У кого был шанс выжить, того оперировали. Что, как правило, означало ампутацию. Другим доставался морфий — сколько мы смогли сэкономить, — и их откладывали в родильный зал. Умирать там, где рожали. Наш лазарет раньше был госпиталем одного благотворительного монашеского ордена, несколько сестер в своем сером одеянии так и продолжали здесь работать. Безнадежные теперь лежали там, где раньше женщины рожали детей. Возможно, среди них был кто-то, впервые увидевший свет как раз на этом месте. От циничных изобретателей судеб там, на их облаке, всего можно ожидать.
В заучивании наизусть костей и мускулов я был первым. Musculus zygomaticus major. Musculus zygomaticus minor. Для практической медицины, как сразу же выявилось в Кольмаре, я оказался полностью непригоден.
Тогда, при подготовке „Трехгрошовой оперы“, когда Негер окончательно ушла — за неделю до премьеры, — Ауфрихт в отчаянии притащил какую-то рыжую девицу с набеленным лицом, из тех, что круглые сутки хотят быть в центре внимания. Понятия не имею, где он ее подцепил. Или она его. В Берлине знали, что у него богатый отец. Он гордо заявил, что открыл природный талант, правда без малейшего опыта, зато жутко одаренную, и она теперь будет играть Полли. От этой идеи никто не пришел в восторг, но Ауфрихт как-никак был директор и все финансировал. И мы действительно попробовали ее в одной сцене. Пока дело не дошло до выхода, она держалась нагло, как какая-нибудь обладательница „Оскара“, но стоило ей сделать шаг из-за кулис — и оказалось, что весь природный талант состоял в умении пробиться локтями. Она не знала, как двигаться. Вместо того чтобы говорить текст, она пищала как выпавший из гнезда птенец. Не знаю, затащил ли ее Ауфрихт в постель, но роль она так и не получила.
Приблизительно таков был и я в качестве врача. Теоретически я знал много, но когда нужно было это применить, не спасли никакие учебники. Можно пересмотреть под микроскопом миллион кровяных телец. Но это не поможет, когда она, ярко-красная, хлещет из артерии.
Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать articulatio femoropatellaris. Я спасовал уже на самых простых задачах. Когда необходимо было удалить из простреленной ноги железный осколок, я так неловко ковырялся в ране, что любой санитар при носилках сделал бы это лучше. И делал. Там был один, жестянщик по профессии, который иногда говорил:
— Дозвольте-ка мне, господин доктор.
Я был ему за это благодарен.
Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты — лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом — ах, бутерброд с маслом! — когда весь зал уже хором всхлипывает.