Шрифт:
Нет, фамилия была случайностью. Как и многое другое в моей карьере. Уже одно то, что я вообще попал на „Дикую сцену“. Потому что Хестерберг сидела в арт-кафе Рези Лангер как раз в тот вечер, когда я там выступал. Если бы она заглянула туда не в среду, а в четверг… Если бы она не была „красной Труди“… Ее называли так за крашеные волосы, но и за убеждения тоже. Оттого что я стал членом ее ансамбля, я тут же стал считаться серьезным политическим певцом, которым вообще-то не был. Я тогда пел бы все что подвернется, с моей-то страстью к сцене. Открой меня не Хестерберг, а Рудольф Нельсон, я бы с тем же воодушевлением стал поющим кафе-шантанным комиком.
Каким я всегда и был, если верить Брехту.
Ладно.
Герсон ли, Геррон — для меня большого значения не имело. Тогда все изменяли свои фамилии. Гольдман стал Рейнхардтом, Левисон — Нельсоном, а Ласло Левенштейн— Петером Лорре. Обычное дело. Но вот папа — чего я от него, по правде говоря, никак не ожидал — ужасно из-за этого разволновался. Не из-за самой по себе перемены фамилии, а из-за обоснования этой перемены.
— Ты что, стыдишься своего происхождения? — спросил он полным драматизма голосом.
Именно он, который ни во что не ставил жидков. Нет, все-таки человек существо непоследовательное.
Мама больше раздумывала о том, что ей надеть на премьеру. И потом явилась чересчур элегантной. В скрипучей блузке.
С того выступления я так и остался Куртом Герроном. И вместе с тем все еще и Куртом Герсоном. Неплохая тема для скетча. Они встречаются и ведут диалог о том, что у них общего и что их различает. Любимец публики и поганый еврей. Шуточек там было бы преизрядно. Можно было бы играть обе роли одному, людям это всегда нравится. В жакете из двух разных половинок, какой был на Яше Южном в „Синей птице“. На одной половине смокинг, на другой — полосатая арестантская роба. Нет, такого бы они не допустили. Слишком политично. Одна половина — смокинг, вторая — что-нибудь нейтральное. Из светлой ткани, ради контраста. Чтобы выглядеть по-разному, в зависимости от того, каким профилем поворачиваешься к зрителю — левым или правым. Лицо тоже загримировать по-разному, половину так, половину эдак. Одна половина элегантная, вторая…
Меня часто спрашивали: „Действительно ли вы оставили медицину, чтобы стать актером?“ Нет, я стал актером, потому что отказался от медицины. Не по зрелом размышлении. Разумный человек не станет актером.
Вначале думаешь, что можно продолжить с того места, на котором тебя прервали. Как будто война — это не более чем отключение тока или переклинившая сцена-вертушка. Мы просим извинения из-за случившегося казуса и сердечно приветствуем вас, продолжая наше представление.
Этого от тебя и ждали. У кого в кармане первый сданный госэкзамен, приступает ко второму, ведь это логично. Мама так давно мечтала, что сможет когда-нибудь сказать: „Мой сын, господин доктор“.
Я снова послушно записался в университет. Даже пару раз туда сходил. Но больше там не выдержал. Ведь то был не просто перерыв в учебе. Несколько миллионов людей взаимно перестреляли друг друга, взорвали и пустили в распыл. Это не так-то просто отодвинуть в сторону. Это не повесишь в шкаф, как старую униформу. Это сидит у тебя внутри.
Мы были уже не те, и мир был уже не тот. Лишь на факультете ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Все законсервировано в спирте, как выкидыш в коллекции препаратов. Те же профессора с теми же ухоженными бородами читали те же лекции. В тех же самых местах по-прежнему вставляли те же самые анекдоты. С такими же ухоженными бородами. „Почему хирургов так не любят? Потому что они потрошители“. Ха-ха-ха.
Только теперь уже никто не смеялся.
Если уж медицина, думали мы, вернувшиеся с войны, то не для того, чтобы каким-нибудь зажравшимся спекулянтам прописывать порошочки от боли в животе. Или назначать им против их сифилиса инъекции сальварсана. Если уж так, думали мы, то мы бы хотели что-то изменить. Война сделала нас идеалистичнее, но не интеллигентнее. Четыре года колбасной машины — и мы и впрямь поверили, что наш опыт кому-то интересен.
В санитарном поезде оптимисты еще пели: „На родину вернемся, другая жизнь пойдет, жену себе отыщешь, и Дед Мороз придет“. Мы были так же наивны. Кто верит в Деда Мороза, пусть пеняет на себя.
Мир разразился так же внезапно, как и война четыре года назад. И был таким же хаотичным. И сдержал так же мало из обещанного. Все рухнуло, старые авторитеты и старые истины. Не постепенно, чтобы к этому можно было привыкнуть, а в один день. Социал-демократический рейхсканцлер, как рассказывали, при своем первом посещении городского замка улегся в кровать кайзера. Только чтобы проверить, действительно ли его никто не вышвырнет оттуда.
Государственное здание обрушилось, и из обломков нужно было сделать что-то новое. Хорошее время для людей, которые уверяли, что у них есть план строительства.
Окажешься ли в этой неразберихе слева или справа, прибьешься ли к рабочим советам, примкнешь ли к Добровольческому корпусу Лютцова — было такой же случайностью, как красное или черное поле в рулетке. Спартакист, пособник Антанты или большевизма, убийца Германии — игральные фишки раздавались наудачу. Всякий был в поиске системы, рецепта, который позволил бы заново организовать мир. Рецепта, естественно, не было. Поэтому люди так воодушевились, когда нацисты снова отняли у них непривычную необходимость думать самостоятельно и заменили на старый добрый командный тон.