Шрифт:
– Вам что-нибудь нужно? – доносится до него низкий голос молодой женщины.
Она прервала работу, но осталась в том же положении: все еще держит вязанье перед грудью, пальцы – один указательный поднят, другой все еще согнут пополам, таким образом они как бы тоже образуют петлю, голова еще старательно склонилась над работой, но глаза устремлены к изголовью кровати. Лицо женщины озабоченно, сурово, черты напряжены – то ли от усердия, то ли от тревоги за раненого, неожиданно на нее свалившегося, то ли вследствие какой-то иной, ему неведомой причины.
– Нет, – отвечает он, – ничего.
Говорит он медленно, и, что удивляет его самого, слова помимо его воли вылетают неестественно отрывисто.
– Вам больно?
– Нет, – говорит он. – Я не могу… пошевелиться…
– Не двигайтесь. Если что нужно, скажите мне. Это от укола, который вам сделал врач. Он попытается проникнуть сюда вечером – сделает второй. – Она снова опустила глаза и принялась за вязанье. – Если ему удастся. Теперь ни в чем нельзя быть уверенным, – добавила она.
Должно быть, тошнота, которую он ощущает с тех пор, как проснулся, тоже вызвана уколом. У него жажда, но ему не хочется подыматься, чтобы пойти напиться из крана в умывальной, которая находится в конце коридора. Лучше он подождет, когда вернется фельдшер в брезентовой куртке и охотничьих сапогах. Нет, не то: ведь о нем заботится тут женщина с таким низким грудным голосом. И только сейчас он с удивлением соображает, что снова находится в той же комнате, где действие происходило когда-то. Ему отчетливо вспоминается мотоцикл, темный коридор, где он растянулся под дверью, оказавшейся надежным укрытием. Потом… он не знает, что было потом. Конечно, ни госпиталь, ни переполненное кафе, ни длительные скитания по пустынным улицам в его состоянии не были возможны. Он спрашивает:
– Рана серьезная?
Женщина, видимо, не слышит и продолжает вязать. Он повторяет:
– Ранение серьезное?
Но тут он соображает, что говорит слишком тихо, – совсем беззвучно шевелит губами. На этот раз, однако, молодая женщина приподняла голову. Она откладывает вязанье на стол, рядом с внушительным черным клубком, и замирает – то ли в ожидании, то ли в тревоге, то ли в страхе и молча на него глядит. Наконец она отваживается спросить:
– Вы что-то сказали?
Он повторяет вопрос. На этот раз из его уст вылетают слабые, но отчетливые звуки, словно ее низкий, грудной голос вернул ему дар речи; разве что она угадала по губам, что он хочет сказать.
– Нет, это пустяки. Скоро выздоровеете.
– Встану…
– Нет, не сегодня. И не завтра. Попозже.
Но он не может терять время. Он встанет сегодня же вечером.
– А коробка, – говорит он, – где она?
Женщина не поняла, и он вынужден повторить вопрос:
– Коробка, что была у меня?.. – По напряженному лицу женщины скользнула улыбка.
– Не волнуйтесь, она тут. Ее малыш принес. Не надо много разговаривать. Вам вредно.
– Нет, ничего… не очень, – говорит солдат.
Она оставила вязанье, положила руки на колени и глядит на него. Она похожа на статую. У нее правильные, но резкие черты лица, как у той женщины, что когда-то, давным-давно подавала ему вино. Он говорит с усилием:
– Пить.
Должно быть, он даже не пошевелил губами, потому что она продолжает сидеть не шелохнувшись и ничего не отвечает. А может быть, ее светлые глаза даже не видят его, может быть, они глядят на других посетителей, расположившихся подальше, за другими столиками, в глубине залы, которую она озирает, минуя взглядом солдата и двух его соседей, минуя другие столы, скользнув взором вдоль стены, где висят, прикрепленные четырьмя кнопками, небольшие белые листочки объявлений с мелко напечатанным текстом, все еще привлекающие плотную кучку читателей, скользнув мимо витрины со сборчатой занавеской, закрывающей стекло вровень с лицами прохожих, – витрины с тремя рельефными шарами снаружи, выписанными эмалевой краской, и снегом, что медленно и мерно, вертикально падает тяжелыми, густыми хлопьями.
И свежий снег мало-помалу оседает на оставленных за день следах, округляя углы, заполняя вмятины, выравнивая поверхности, и вскоре исчезают желтые тропки, протоптанные вдоль домов пешеходами, одинокие следы мальчугана, две параллельные борозды, прорытые посреди мостовой мотоциклом с коляской.
Но следует прежде всего удостовериться, что все еще падает снег. Солдат хочет спросить у молодой женщины, так ли это. Но может ли она знать, сидя тут, в комнате без окон? Ей придется выйти наружу, шагнуть за приоткрытую дверь, перейти переднюю, где ожидает черный зонтик, длинную вереницу коридоров, узкие лестницы и снова уходящие вбок под прямым углом и пересекающие друг друга коридоры, где она сильно рискует заблудиться, прежде чем выберется на улицу.
Вернется она, во всяком случае, очень нескоро, и теперь на ее месте, слегка наискосок от стола, сидит мальчуган. На нем свитер с высоким воротом, короткие штаны, шерстяные носки и фетровые ботики. Он держится прямо, не прислоняясь к спинке стула; руки застыли по бокам, а кистями он ухватился за края соломенного сиденья; мальчик болтает ногами с голыми коленками, ритмично раскачивая их между передними ножками стула в двух параллельных плоскостях, но в обратном направлении: одна – туда, другая – сюда. Заметив, что солдат на него смотрит, он сразу же перестает раскачиваться и, словно он с нетерпением ждал этой минуты, чтобы выяснить заботивший его вопрос, спрашивает своим степенным, недетским голосом:
– Ты почему тут?
– Не знаю, – отвечает солдат.
Возможно, мальчик не слышал ответа, потому что он повторяет вопрос:
– Тебя почему в казарму не поместили?
Солдат уже не помнит, спрашивал ли он об этом молодую женщину. Очевидно, сюда его доставил кто-то другой – не мальчик и не инвалид. Надо еще спросить, подобрал ли кто-нибудь коробку, завернутую в коричневую бумагу: шнурок распустился, и пакет, наверно, теперь развернут.
– Ты здесь умрешь? – говорит ребенок.
Солдат не знает, что ответить и на этот вопрос. Он, впрочем, удивлен, что ему такой вопрос задан. Он пробует получить пояснения, но не успевает выказать свое беспокойство, как малыш, сделав пол-оборота, уже уносится со всех ног вдоль совершенно прямой улицы, даже не теряя времени на пируэты вокруг фонарных столбов: он минует их, один за другим, не останавливаясь. Вскоре на нетронутой глади свежего снега остаются лишь отпечатки его подошв с отчетливым, хотя искаженным на бегу рисунком, – отпечатки, делающиеся все более смутными по мере того, как он ускоряет бег, пока наконец, уже едва различимые, они не смешиваются со множеством других следов.