Шрифт:
Бойто был только на одном спектакле, причем не показался в зрительном зале, а сидел в ложе за кулисами. Скоро мне сказали, что он хотел бы видеть меня. Я тотчас же отправился к нему, в небольшую квартирку около городского вала. На столе в его кабинете курились какие-то ароматические монашки, — он был холост и, видимо, любил разные изящные вещи.
Он оказался очень веселым и шутливым человеком; зная, что он пишет оперу «Нерон», я спросил что-то по поводу этой работы. Тогда он сделал страшное лицо, вынул из ящика письменного стола огромный пистолет, положил его мне на колени и сказал комически мрачно:
— Застрелите меня!
— Что вы?
— Да, застрелите меня за то, что я занимаюсь глупостями! Застрелите сейчас же! — шутил он.
Но и по шутке было видно, что этот человек относится к своей работе с огромным напряжением. Позже мне случалось, бывая в Милане, заходить к нему, но я так и не узнал ничего об этой опере. А однажды, когда я стал рассматривать партитуру, он шутливо закрыл ее, сказав, что это «музыка секретная».
Он много расспрашивал меня о русском театре, о музыке, говорил, что очень любит ее, особенно — Бородина.
Я знал, что Бойто пишет либретто для опер Верди [74] , мне говорили, что он считается в Италии поэтом еще более значительным, чем музыкантом. Либретто «Мефистофеля» сделано им по Гете, Марло и другим источникам. Удивительный факт рассказали мне об отношении итальянской публики к Верди. Однажды композитор приехал на какую-то станцию и прошел в буфет. Публика, узнав его, моментально встала, сняв шляпы, и никто не садился, пока знаменитый старец не сел сам. Никто не кричал ему «браво», не аплодировал, все продолжали пить и есть, разговаривая. Но когда Верди встал, чтоб идти в вагон, публика тоже встала и, снимая с себя верхнее платье, разостлала его под ноги композитора, и он, раскланиваясь, прошел до вагона по одежде своих сограждан.
74
Бойто принадлежит либретто двух последних шекспировских опер Верди — «Отелло» и «Фальстаф».
После первого представления я получил записку на маленьком клочке бумаги, в ней стояло:
«Браво, брависсимо, синьор Шаляпин» и разные комплименты. Подпись была неразборчива, что-то вроде Амасини. Но жена сказала мне, что это пишет Анджело Мазини. Страшно обрадованный, я бросился к нему, — я уже говорил о том, какое чарующее впечатление вызывал у меня его дивный голос. Этот замечательный человек и божественный певец принял меня ласково и добродушно, но я увидел пред собою не архангела, а человека удивительно простого, одетого, как итальянский рабочий: в потертые брюки, разорванную рубашку с очень странным галстуком; на ногах — стоптанные туфли.
Оглядывая меня голубыми проницательными глазами, он красиво заговорил о том, что рад видеть в Италии успех русского артиста, что он любит Россию, как свою вторую родину, в ней он составил свое «серое благополучие», как он выразился, подразумевая успех материальный, а главное, в России он испытал то глубокое, духовное удовлетворение, в котором видит смысл жизни.
— В России, — говорил он, — меня так любят, что, когда я приезжаю туда, я чувствую себя королем! Можете себе представить, как мне приятно видеть Ваш заслуженный успех! Аплодируя Вам, я делал это действительно от души, как бы благодаря Россию в вашем лице за то, что она дала мне!
Тронутый его словами, я выразил сожаление, что не знал о его присутствии в театре, — я непременно в антракте зашел бы в его ложу.
— Ложу? — усмехнувшись, сказал он. — Вы не нашли бы меня ни в одной из лож, я всегда сижу на галерке!
Мазини угостил меня кофе, мускатным вином и коньяком, — он сам приносил на подносе эти напитки, хотя я видел, что у него есть слуга. А провожая меня, он обнаружил намерение подать мне пальто. Страшно смущенный, я всячески противодействовал этому, но любезный и, может быть, слишком любезный хозяин сказал театрально:
— Синьор Шаляпин, я хочу сделать себе удовольствие!
Он подчеркнул слово «себе».
Спустя две недели после первого спектакля я прочитал в «Новом времени» письмо Мазини, он сообщал о моем успехе в La scala. Удивительная трогательная любезность!
Продолжая знакомство с этим оригинальным человеком, я заметил, что он живет очень одиноко — у него как будто нет ни друзей, ни даже просто знакомых, хотя его знал весь Милан, весь мир. Когда он шел по галерее Виктора Эммануила, все говорили почтительно:
— Вот Мазини!
Посмеивались добродушно над его демократическим костюмом и над обыкновеннейшей пеньковой бечевкой, которая заменяла ему цепочку часов. Были люди, утверждавшие, что Мазини болезненно скуп, но я знал, что это неверно и вздорно. Мазини знал, каким трудом достаются деньги, но он не жалел их там, где не надо жалеть. И он был истый демократ по своим привычкам, по натуре. Рассказывал я ему о том, как волновался на репетициях, на спектакле, о попытках клаки эксплуатировать меня.