Шрифт:
— Политика? — отвечал я. — Спрашивать меня о политике — это все равно что выяснять у эскимоса, что он думает о сонате Бетховена. Я воспеваю искусство и красоту каждой нации, отдавая этому все свои силы. Это и есть моя политика.
Увы, устроившись в отеле, в центре города, я вдруг обнаружил, что сильно простудился. Врачи, осмотрев мое горло, сказали, что у меня сильно воспалена гортань. Не могло быть и речи о концерте, который должен был состояться через несколько дней. Пришлось отменить и другие концерты: я болел почти полтора месяца.
Трижды я порывался выступать, надеясь, что как-нибудь вытяну, и трижды давал отбой. Наконец устроители сказали:
— Дальше откладывать нельзя.
Надо или совсем отменить концерт, или постараться как-нибудь пропеть.
— Увы! — воскликнул я после минутной паузы. Устроители концерта принялись объяснять, что, зная доброе расположение ко мне публики, они уверены в успехе. Надо лишь появиться на сцене и петь не напрягаясь — публика будет довольна.
— Нью-йоркская публика знает о том, что вы нездоровы, поэтому, даже если вы будете петь не в полную силу, никто вас не упрекнет, — убеждали они.
Никакая публика не может знать или понять, как тяжко страдает артист, когда он обещал петь и не может этого из-за болезни. Как часто артист кажется абсолютно счастливым, а в глазах его стоят слезы! Но — слезами горю не поможешь: я должен петь!
Моих устроителей очень позабавило, когда в ответ на слова моего слуги, старавшегося ободрить меня: «Ничего, Федор Иванович, с божьей помощью!» — я почти заорал: «Бога не интересуют концертные дела!» С этими словами я надел фрак и отправился в Манхэттэнскую оперу. Спасибо Вам, Анна Павловна, мой дорогой друг! Ваше понимание и сочувствие помогло мне выдержать это страшное испытание!
Я пел, но не своим настоящим голосом: этот орган был у меня совершенно расстроен. Несмотря на это, публика была настроена ко мне более чем дружелюбно. Когда я в первый раз вышел на сцену, меня глубоко взволновала овация, устроенная мне забитым до отказа залом. Я был не здоров, но публика это понимала и аплодировала мне! Среди тех, кого мне представили после концерта, был американский импресарио Моррис Гест. Познакомившись с ним поближе, я понял одну из прекраснейших особенностей Америки — богатство почвы, служащей основой для общественной жизни в этой стране. Эта почва настолько плодородна, что на ней может расти любое растение — северное или тропическое. Передо мной был живой пример: на плодородной американской почве этот человек с усталым лицом, в мягкой широкополой шляпе и в галстуке от Лавальера вырос из обыкновенного мальчишки, продающего на улице газеты, в крупного театрального деятеля, способного привозить из-за моря интересные русские спектакли, причем не только ради денег, а чтобы показать американцам оригинальную форму искусства. На другой день после моего первого концерта, желая переменить обстановку, я поехал в маленькую деревушку Джеймсбург. Немного поправив там здоровье, я возвратился в веселый город Нью-Йорк, чтобы выступить в «Метрополитен-опера»: узнав, что я в Америке, дирекция этого театра просила меня дать несколько представлений.
Я бродил по городу, с любопытством наблюдая за его жизнью и подмечая перемены, которые произошли здесь со времени моего последнего приезда в Америку. Нью-Йорк заметно вырос. Мне даже показалось, что он стал вдвое крупнее.
На улицах стало так многолюдно, что, когда я издали наблюдал толпы народа, снующие по 5-й авеню, мне казалось, что все люди идут в обнимку!
— Как прекрасно видеть такую братскую любовь! — размышлял я.
Меня, однако, ждало разочарование. Подойдя к толпе совсем близко, я понял: то, что я принимал за чувства, оказалось простой необходимостью. Это была вынужденная близость, наблюдаемая в знакомой всем банке сардин (или бочке селедок)!
Я долго сторонился «Метрополитен-опера»: всякий раз, когда я видел это здание, я вспоминал, как в свое время меня там не поняли и задели мои артис-тические чувства.
Но пришло время ходить на репетиции «Бориса Годунова», где мне предстояло впервые предстать перед американской оперной публикой. [115]
Мой добрый друг Джулио Гатти-Казацца, [116] который, как я уже говорил, был моим импресарио, когда я в первый раз пел в миланском «Ла скала», встретил меня очень радушно. Меня заранее предупредили, что здесь принято приглашать на генеральные репетиции театральных критиков. Сперва меня это обеспокоило, но когда наступило утро последней репетиции, я был слишком поглощен делами на сцене, чтобы думать о тех, из кого состояла большая часть избранной публики, сидевшей в погруженном в полумрак зале. В конце репетиции я был ободрен аплодисментами музыкантов оркестра и доброжелательными знаками восхищения со стороны избранной компании, перед которой происходила репетиция.
115
Первые выступления Шаляпина на сцене театра «Метрополитен-опера» состоялись 9 и 14 декабря 1921 г. в спектакле «Борис Годунов».
116
Джулио Гатти-Казацца являлся директором «Метрополитен-опера» в пору приезда Шаляпина в Америку.
Наконец наступил день спектакля. Я испытывал двойное опасение: за мой дебют и за «белую ворону».
Тот день я прожил так, как обычно живу во все те дни, когда мне предстояло петь, — готовясь к испытанию, как какой-нибудь тореадор (все, конечно, знают, что перед смертельной схваткой с быком тореадор проходит специальную религиозную подготовку).
Театр для меня — безусловная святыня. В его двери я вхожу так, как входил бы в храм.
Мне мало или совсем нет дела до того, кто там сидит в зале.
И вот в день премьеры я, как обычно, выпил две чашки кофе, оделся (было около половины седьмого), помолился по-своему и отправился в оперу. Разумеется, у входа меня встретил мой дорогой друг, заботливый и понимающий Гатти-Казацца, которому хорошо знакомы мои привычки.
— Хэлло, Шаляпин! — сказал он. — Не волнуйтесь. Вас ждет прекрасная публика. Все возбуждены и с нетерпением ждут новой встречи с Вами. Пойдемте, я приготовил для вас уборную Карузо.
Заключив меня в дружеские объятия, он повел меня… В комнату Карузо! Новые волнения!