Шрифт:
А в темной комнате наверху спал Мертон и стонал, когда тугой шар его жизни извергал искру, которая проносилась у него перед глазами, кружась, а затем улетала прочь и терялась в бесконечном мраке, куда он хотел бы проникнуть, но противился этому, потому что знал: оттуда возврата нет. Потом впереди появился свет, он рос и ширился, это было желанное убежище, он чувствовал, что мог бы жить там, но только потом, уйдя из жизни. Боль словно бы толкала его куда-то, понуждала действовать, но он был до того слаб, ему так хотелось уснуть, уснуть навсегда, что он ничего не мог поделать. То, что он видел, даже нельзя было назвать светом, скорее это было пятно более светлого мрака, не такого темного, как все вокруг. Хотя вес его тело было сковано, он поднял руку к глазам, почувствовал слезы и понял, что это такое. Он подумал о Мэри, которая была на кухне.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она его перед этим.
— Гораздо лучше, — ответил он. Он подумал об Оливере, убитом на войне, понял, что ему приходит конец, и вдруг искра света разрослась, ослепляя его, и он погрузился в свет. «Может, он и обо мне вспомнил», — думал Брайн, перестав принимать позывные Сингапура.
Почти до самого дома вдовы он доехал на велорикше, и лишь последние шагов сто прошел через кусты, а потом, как вор, влез в комнату Мими через окно. Она отпросилась на несколько дней из ресторана, сказала, что простудилась, и они, лежа в постели, курили, разговаривали, коротая ночь, и пили виски, которое он обычно приносил в кармане. Эти долгие часы были сладостны, но все же стоило им расстаться, как ему хотелось, чтобы все это поскорей кончилось, чтобы он, с вещевым мешком за плечами, почувствовал, как вагон дрогнет и двинется, преодолевая первую милю на пути к Сингапуру. Он чувствовал себя больным и хотел убежать отсюда. Он не мог бы сказать, что именно его гложет, что у него болит, но это было какое-то медленное физическое и духовное разложение, так что, если ему придется пробыть в Малайе еще не одну неделю, он подойдет к дверям лазарета и скажет: «Бога ради, я разбит совершенно и больше не могу выдержать». «Ничего серьезного, — сказал он себе со смехом, глядя из двери радиорубки на зарю, разливавшуюся над верхушками пальм,— просто ипохондрия или как там она зовется, а может, одна из тех болезней, каких так много в этой чумной стране. Пусть только корабль войдет в Средиземное море, и я почувствую себя прекрасно, стану здоровым и спокойным, каким был всегда».
Малайя превратилась в поле битвы и казалась ему какой-то нереальной, для него теперь уже была не жизнь, он чувствовал, что должен уехать, чего бы это ни стоило. Он надеялся, что коммунисты завладеют Малайей, хотя ему не хотелось помогать им, точно так же как и драться с ними, после того как во сне ему приснилось, что тот самый человек, отпущенный им, удрал, потом вернулся к обломкам самолета и всадил роковую пулю в Бейкера. По его мнению, если кого и следовало винить, так это правительство, по приказу которого их привезли сюда и сгрузили, как скотину, чтобы они несли службу где-то на окраине Британской империи. Может быть, правительству все надоело, оно устало и само не знает, что делает. Он готов был в это поверить, долгими часами размышляя во время пустых и нудных ночных дежурств. Но коммунисты не устали, это факт, и они никогда не устанут, потому что у них есть вера в будущее, утраченная нами навсегда. «Коммунисты выступали с речами, когда мы собирались у фабрики, — и, судя по письмам Полин, продолжают выступать и сейчас, — а это гораздо больше, чем то, на что осмеливаются консерваторы, ведь многие коммунисты сами рабочие, они, как и мы, знают, что к чему. Да, они выиграли». И тут в голове у него все завертелось, все ходило ходуном, как на консервной фабрике. «Я был не в себе, когда отпустил того малого, но я рад, что сделал это, независимо от последствий. Только в глубине души я знал; что делаю, но этого было достаточно, это было хорошо, чудесно, потому что в подобных случаях надо поступать так, как я поступил бы, если бы у меня хватило мозгов все предвидеть и учесть».
Из этого сумбура мыслей выплыла вполне реальная прочная уверенность, что, до того как он попадет в Англию, Мими будет греть его душу, поможет ему сохранить рассудок и стойкость. Их связь скоро должна была кончиться, и они, зная это, старались теперь видеться как можно чаще. Он быстро проходил меж деревьями к дому вдовы («Здесь начинается запретная зона для союзной армии»), даже когда вдова была дома, ощупью пробирался через веранду к незакрытому окну, у которого ждала Мими. А потом они лежали в постели, и Мими, распустив свои иссиня черные волосы, прижавшись к нему, шептала что-нибудь, и оба, даже в упоении любви, были так тихи, что их совсем не было слышно за ночными звуками Малайи, за шелестом кустов и деревьев.
Часто им казалось, будто время остановилось; они лежали в полумраке и разговаривали шепотом, ведь вдова сидела в своей комнате, за стеной, да и вообще говорить было, собственно, не о чем: близился тот день, когда большой, трехтрубный, разукрашенный флагами корабль войдет в Сингапурскую гавань и он поднимется по трапу со всеми своими пожитками.
«Жаль, что я не владел собой, когда отпустил того малого. Конечно, я все равно прогнал бы его, но куда лучше было бы сделать это хладнокровно и обдуманно». Он чувствовал себя так, будто его обманули, над ним посмеялись, а он не знает, в чем состоит этот обман, и когда он начался, и почему до сих пор бередит его душу. Правда, ему казалось, что все это началось еще до его рождения или, во всяком случае, в те времена, когда он не мог разобраться и поделать тоже ничего не мог. Но никакого вывода он не делал и, вероятно, не хотел делать, так как могло получиться, что в конце концов ему некого винить в этом обмане, кроме самого себя.
Они слышали, как вдова ходит по дому; потом наступила тишина.
— Сейчас она сядет шить, — шепнула Мими, поворачиваясь к нему всем своим теплым телом. — Ты услышишь, как строчит машина. Она будет шить долго, много часов подряд.
— Как странно, — сказал он, — я так никогда и не видел этой старухи. А ведь она, можно сказать, была нашим ангелом-хранителем.
— Да.
— Какая она? Ты ни разу о ней не рассказывала.
— Да и рассказывать нечего. По-моему, она знает, что ты приходишь ко мне, но молчит. Мы о тебе не говорили, но я уверена, что она все знает. Мы вообще мало разговариваем. Иногда я ей даю американские доллары, а она меняет их на малайские деньги и отдает мне, хоть и не по такому выгодному курсу, как на черном рынке. Но это неважно. Она добрая и часто дает мне риса или супа, а то поит чаем, если я прихожу поздно, когда она еще шьет или читает. Если я не могу заплатить за квартиру, она не требует.
— Мне кажется, она хорошая женщина.
— Она не скупая, но очень бережливая. Я как-то встретила ее на рынке — оказывается, она, когда покупает яйца, берет миску, наливает в нее воду из крана и проверяет каждое яйцо на глазах у продавца. Продавцы не очень-то ее любят, но яйца она покупает хорошие. И еще она берет с собой на рынок счеты и говорит: «Дайте мне вот это, сколько это стоит?» Щелк, щелк. «Ну, — говорит, щелк, щелк, щелк, щелк, — выходит столько-то, верно?» «Верно»,— говорит продавец, зная, что нельзя накинуть, ни цента.
Брайн закурил и дал сигарету Мими.
— И довольна она своей жизнью?
— Наверно. Почему бы ей не быть довольной? У нее есть акции каучуковой плантации и еще кое-что. — Он пускал колечки дыма. — У нее родственники в Пулау-Тимуре.
— Почему же она живет одна? Ведь китайские старухи обычно живут в семьях, правда?
— Она хочет жить одна. Не знаю уж почему.
— Но ведь с ней живешь ты.
— Мы почти не видимся.
— А меня она и в глаза не видела. — Он рассмеялся. — Интересно, будет она скучать, когда я уеду? Сказать по правде, я придумывал про нее разные истории. Представлял ее себе каким-то коммунистическим агентом, который собирает информацию или вербует людей для их дела, — своего рода комиссаром в северной Малайе, сеящим смуту в рядах британских оккупационных сил.