Шрифт:
— Мой брат профессор Степан Ложкин есть человек развращенный, погруженный в распутство, преданный необузданным наслаждениям самого скотского характера. Человек нахальный. И буйный.
Халдей Халдеевич сморщился, надулся, побагровел. Ногин посмотрел мимо него — на стойку с закусками, на музыкантов, на волосатого соседа, который сожалительно кряхтел, вертя в руках пустую бутылку, — и вдруг стукнул локтями о стол, уронил голову в руки. Он заплакал тихо, как старик.
Халдей Халдеевич вскочил, всполошился.
— Вам бы домой пора, пора домой, — ласково сказал он и потрогал Ногина за рукав, — как же можно, как можно! Ведь так здоровье может пострадать.
Он не докончил и побежал к стойке, копаясь в маленьком, затрепанном портмоне.
И Ногин позволил замотать себе шею шарфом, и позволил застегнуть пальто французской булавкой, и пошел за Халдеем Халдеевичем, опустив голову, вытирая ладонью мокрое от слез лицо.
— Ростепель, сильный ветер, скользко очень, очень скользко, — бормотал Халдей Халдеевич.
И в самом деле, стояла сильнейшая ростепель и гололедица. Весна, которую не вовремя выдувал ветер с Балтийского моря, торчала в лужах, висела на мокрых домах. Была простудная, промозглая, мерзкая погода.
Тучков мост, голый, как ладонь, лежал перед ними под оседающими фонарями. Справа и слева от него симметрическими, невзирая на ветер, рядами стояли петровские здания. Город, как никогда, казался выдутым из кулака, высосанным из пальца. Конечно, здесь и должны были произойти все эти Енисари и Койвусари — финские деревушки с зайцами и франтами в синих жилетах.
Санкт-Питер-Бурх! Парадиз!
Нужно было без всякой борьбы отдать всю эту музыку шведам.
Откуда взялся малиновый чай, которым старик поил его в этот вечер?
Он поил Ногина малиновым чаем, до седьмого пота, он жарил яичницу, он долго и хлопотливо готовил ему постель — переворачивал матрац, взбивал подушки. Он ухаживал за ним с трогательной заботливостью. И Ногин послушно пил малину, ел яичницу, какие-то гренки и бутерброды, послушно разделся и лег.
Он лег, и вздохнул полной грудью, и позволил покрыть себя одеялом, и своей шинелью, и драповым пальто Халдея Халдеевича. Ему стало легче. Блуждания по улицам и по трактирам, декламация, слепые музыканты — все было кончено. К черту! Довольно мудрить, пора взять себя в руки! Завтра он встает в шесть часов утра и садится за работу.
— Да, да, так что же с вашим братом? — сказал он, приподнявшись и с тревогой глядя на Халдея Халдеевича.
— Ну, полно, полно, спите, голубчик, — пробормотал Халдей Халдеевич, и все подернулось сонным спокойствием, туманом, теплом.
И сквозь тепло, которое уже бродило по телу, он видел, как Халдей Халдеевич примостил на столе осколок зеркала, налил в стакан горячую воду. Облезлая кисточка, как скромное видение, возникла в его руках. Он брился старательно, медлительно, но как бы с яростью. Ярость играла на его запачканных мылом губах.
Он начисто сбрил свою рыжую бороденку и, торжествующий, похожий на сморщенную обезьянку, на цыпочках пошел по комнате в бесконечность, в успокоение, в сон.
Но если бы Халдей Халдеевич знал, что, расправляясь так решительно с единственным украшением своего лица, он не только не достигнет цели, но, напротив того, лишь усугубит сходство с корыстолюбивым, развратным, буйным братом — он бы уклонился, он воздержался бы от своего необдуманного поступка.
Профессор Ложкнн бунтовал. В ночь на 26 апреля он тоже сбрил бородку.
Крошечный, но очень веселый, в халате, лихо накинутом на одно плечо, он разбудил жену и сказал ей, с удовольствием растирая пальцами гладкие щеки:
— Вот посмотри, Мальвочка, как тебе кажется? Лучше? Мне кажется, да! Лучше! Гораздо лучше!
И, не дождавшись ответа от ужаснувшейся, остолбеневшей, сонной Мальвины Эдуардовны, он скоренькими шагами удалился в свой кабинет.
В кабинете он долго ходил, трогал пальцами корешки книг и негромко, но очень игриво пел. Он пел старинную шансонетку:
Не плачь, не бойся, дочь, Как верная жена Невинность в эту ночь Ты потерять должна, —с французским припевом. Из зеркала на него глядело маленькое, сморщенное лицо с чужим, незнакомым, детским подбородком. Подбородок оказался детским, со смешной нашлепочкой, о которой он позабыл.
Это был уже настоящий бунт. Системе кабинетного существования был нанесен непоправимый урон. Некоторым образом система эта и опиралась на седую академическую профессорскую бородку.