Шрифт:
— У меня умер брат, — тихо ответил Халдей Халдеевич, — я только что прочел об этом в вечерней газете.
Ногин разорвал шнурки и наконец сбросил ботинки. Он шел по комнате, стараясь стиснуть зубы. Постель осталась где-то справа, он уткнулся в стену и обернулся, мутным взором ища Халдея Халдеевича.
— Я просто глуп, глуп невыносимо, — сказал он, раскачивая усталые руки, — мне девятнадцать лет, а я все еще ни слова не знаю по-арабски. Этот голый человек, который танцевал у Драгоманова, я боюсь его, он разбойник. Ах, боже мой, как я глуп! Я никогда больше не буду писать стихи! Мне нужно лечь в постель и положить голову под подушку.
Он в носках ходил по комнате, оставляя на полу мокрые следы…
Время, которое внезапно покинуло его, вернулось обратно в полночь.
В полночь он очнулся на кровати и, взявшись руками за свою голову, стянул с нее одеяло.
Халдей Халдеевич с черным крепом на рукаве сидел у него в ногах.
Какие-то склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
— У вас, должно быть, воспаление легких, — услышал он тихий голос, — я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
— Пить мне нельзя, — сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, — мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
— Милый, честью своей умоляю и клянусь, — сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, — честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
— У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля сидит! Ты говоришь — Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковно-славянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре — колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол — и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
— Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, — сказал он. — И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
— А кстати, где теперь Семякин? — подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
— Умер.
— Неужели умер? — удивился прохвост. — Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
— Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал. Глаз зачем-то зеленой мазью мазал. На спину горчичники клал. Ну и умер.
— Я его знал, он от пьянства умер, — равнодушно разъяснил Кекчеев.
— Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
— Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-то что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам… (он мотнул головой в сторону танцовщицы) — удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу — встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…