Шрифт:
Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает «крест с мощами», как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). А крест на Пушкине был ли?
У Лермонтова все похабство без кощунства: просто похабство, просто «…мать» в стихах. У Пушкина — похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задевкой религии, не только «Гаврилиада» (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило ее, как дар Немезиды, Пушкину), но и «Христос воскрес, моя Ревекка» и «Митрополит, хвастун бесстыдный». Варианты «Рыцаря бедного» религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства ХVIII в. — отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове — в его «Гошпиталях» и «Уланшах» — какое вольнодумство? Просто — гусарская «… мать» в рифмах, и откровенное «хочу …, а начальство не совсем разрешает». Поразительно, что «Сашка», начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: «Je f […]» — безбожный Лермонтов выдал себя с головою:
…Век наш — век безбожный; Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный, Мои слова прославит, и тогда Нельзя креститься будет без стыда; И поневоле станешь лицемерить, Смеясь над тем, чему желал бы верить.…Какие слова! Вот о чем думает он, у кого «… мать» не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, —нельзя, если не скрываться и не притворяться «невером». Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против «века» безбожного, с его «шпионом».
Это и есть правда о Лермонтове, — этот «крест с мощами», и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая «веком безбожным».
А «… мать»… Что ж, у кого ее не было? Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».
Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души — и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грез юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался — в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот, бездной разверзшийся в нем трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжелыми, в дымящихся клубах, то легкими и светлыми в лучах солнца, — и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, — разный в каждое мгновение, как сама жизнь.
О, я люблю густые облака, Когда они толпятся над горою, Как на хребте стального шишака Колеблемые перья! Пред грозою, В одеждах золотых, издалека Они текут безмолвным караваном, И, наконец, одетые туманом, Обнявшись, свившись будто куча змей, Беспечно дремлют на скале своей. Настанет день, — их ветер вновь уносит: Куда, зачем, откуда? — кто их спросит?В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный — и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,
Которые давно уж не звучали И вдруг с пера бог знает как упали!..Сама поэма, с прерывающимся, извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку, которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, — или же на перемещение никому не подвластных, кроме неведомых воздушных потоков, клубящихся облаков. Все переплелось и постоянно меняется в этой картине — и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое, близкое и далекое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне» слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее. И он по-новому ясен, интонационно-богат, мудр и свеж: все оттенки настроений духа и ума перемежаются в нем естественно и привольно, дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и нечуждую жизни душу.
Луна катится в дымных облаках, Как щит варяжский или сыр голландский. Сравненье дерзко, но люблю я страх Все дерзости, по вольности дворянской. Спокойствия рачитель на часах У будки пробудился, восклицая: «Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?..»Ну, как же оплошал неуклюжий будочник!.. — Лермонтовская Муза едет!.. Да вот только узнать ее трудно — и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и просто смотрит Лермонтов на жизнь:
Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…—и, представляя себе свою будущую могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой…, проклянет… пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой картины:
Но нет, к чему мне плач людской? На что мне черный крест, курган, гробница? Пусть отдадут меня стихиям! Птица, И зверь, огонь, и ветер, и земля Разделят прах мой, и душа моя С душой вселенной, как эфир с эфиром, Сольется и развеется над миром!..Хоть и куда как трезвее и проще стала его Муза, но она все та же — лермонтовская.
Пускай от сердца, полного тоской И желчью тайных тщетных сожалений, Подобно чаше, ядом налитой, Следов не остается… Без волнений Я выпил яд по капле, ни одной Не уронил; но люди не видали В лице моем ни страха, ни печали И говорили хладно: он привык. И с той поры я облил свой язык Тем самым ядом и по праву мести Стал унижать толпу под видом лести…