Шрифт:
«Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали, не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, любезный друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного? Ну, так я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый большой мой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным. Но приобретенный опыт полезен в том отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько смешного, как там…» (Из письма к Марии Лопухиной, конец 1838 г.)
А на душе у Лермонтова еще печальней, горше и трагичней, чем в письмах…
Гляжу на будущность с боязнью, Гляжу на прошлое с тоской И, как преступник перед казнью, Ищу кругом души родной; Придет ли вестник избавленья Открыть мне жизни назначенье, Цель упований и страстей, Поведать — что мне бог готовил, Зачем так горько прекословил Надеждам юности моей. Земле я отдал дань земную Любви, надежд, добра и зла; Начать готов я жизнь другую. Молчу и жду: пора пришла; Я в мире не оставлю брата, И тьмой и холодом объята Душа усталая моя; Как ранний плод, лишенный сока, Она увяла одиноко Под знойным солнцем бытия.В жизни другой он, без сомнения, готов был отдать дань небу…
А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью…
Как бы ни был Лермонтов обольщен светом (так ведь молод! 24 года всего…), он не ошибался в предчувствиях. Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком — всем — чужероден по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка, когда ей по сердцу только зеленая ветка!..
«…глухая ненависть… преследовала его всю жизнь», — писал Дмитрий Мережковский в своем возражении на статью Владимира Соловьева.
Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти:
«Добрейший старичок Плетнев, друг Пушкина, называл Лермонтова «фокусником, который своими гримасами напоминал толпе Пушкина и Байрона». Современный присяжный поверенный Спасович утверждает, что Лермонтову «можно удивляться, но любить его нельзя». Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более, чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил его с «бесноватым» Ставрогиным, по силе «демонической злобы»: «в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова». Пятигорские враги поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора «проучить ядовитую гадину». Одна «высокопоставленная особа», едва ли не император Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и заметила: «туда ему и дорога!» — а по другому, не психологически, а лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: «Собаке собачья смерть!»
При жизни же было даже такое: писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтову, написал в 1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести «маленький корнет Мишель Леонин» открыто списан с Лермонтова, и этот персонаж ничтожен, завистлив, унижен… ну, все граф Соллогуб перебрал: и женщины на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб «пояснил» в своих воспоминаниях: «С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести «Большой свет», написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны». Однако в заказной повести речь не только о «светском значении» Лермонтова: мемуарист забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его жизни. П. Висковатов прямо сказал о том, что Соллогуб «лично не любил Лермонтова»: ревновал к нему свою невесту — будущую жену. Стало быть, приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные счеты с тем, на кого женщины якобы «не обращали внимания». Сам Лермонтов не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием «себя» в кривом зеркале: «приятельских» отношений не прервал, попросту не обратил на повесть никакого внимания, — да и разве о нем это было?..
Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьева она явно мистическая, хотя он и рядит свое чувство в белые одежды:
«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать «ницшеанством», — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».
И чуть дальше:
«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному «я», или как «Я и ко», — и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».
Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? — Днем с огнем не найти! Розанов как-то написал о «полном отсутствии» русского духа у Соловьева, — не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость… Но и об этом позже. А пока вернемся к первым публикациям Лермонтова.
В феврале 1838 года Лермонтов сообщает Марии Лопухиной, что был у Жуковского и «дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому; им очень понравилось», и что «будет напечатано» в ближайшем номере «Современника».
Поэма, вернее повесть в стихах, вышла без имени сочинителя, заметно исправленная и искаженная не то цензурой, не то редакцией (а может, обеими), и вскоре писатель Панаев, как он вспоминал впоследствии, застал Лермонтова у издателя Краевского «в сильном волнении»: