Шрифт:
На чем собираются строить будущее эти кровожадные патриоты, жаждущие уничтожить всех, до последнего человека? На крови и песке? Каждое поколение оказывается посреди свежих руин — руин, пропитанных кровью. Каждое поколение стремится установить порядок, мирно трудиться, создать из страданий музыку. Некоторые умудряются видеть в этих повторяющихся драмах неудач и крушений неизбежность исторической эволюции. Они призывают нас не обращать внимания на пролитую кровь и заткнуть уши, чтобы не слышать крики раненых и увечных и не содрогаться от боли. Они связывают прогресс и эволюцию с кровавым пробуждением Молоха и оправдывают жертвы, которых непрерывно требует этот ненасытный бог. Они взрываются возмущением, когда такой взгляд на жизнь и историю называют суеверием. Мы знаем жизнь, утверждают они. Мы держим руку на ее пульсе. Все обстоит именно так, потому что должно так обстоять. Вот их логика. Логика земляного червя.
Я рад заявить, что творческие люди думают совсем не так. Защитники жизни не подгоняют аргументы под свою точку зрения. Они не находятся в плену у идей, они пробуждают у людей стремление к мудрости и справедливости. Они не болтают о мире, готовя в то же время новое и еще более мощное оружие разрушения. Они идут своим путем, не оглядываясь на состояние окружающего мира.
Возможно, мы лучше поймем позицию этих сторонников жизни, если перечитаем простые слова молодого Фурнье, который, устав от борьбы, принес себя в жертву на поле боя: «Je dis que la sagesse est de renoncer a sa pensee, aux chateaux de cartes de sa pensee, et s’abandonner a la vie. La vie est contradictoire, ondoyante — pourtant enivrantl — etpourtant la от elle nous тк me est le vrai»*.
* «Я говорю, что мудрость заключается в том, чтобы отказаться от мысли, от карточного домика мысли и отдаться жизни. Жизнь противоречива, изменчива, однако она пьянит — там, где становится истиной для нас самих» (фр.).
Этим утром, пробудившись, я увидел вокруг себя призрачный пейзаж и услышал, как проводник кричит: Шательро! Или, может, Шатору? Это означало, что я снова еду на юг. Послышался гудок и зычный голос: «Envoitures! Envoitures!»** Вскоре наш вагон с грохотом сдвинулся с места и покатил, покачиваясь, по узкоколейным путям. Наш поезд rapide***, а это не то же самое, что экспресс. Но ночью он летит как ветер. Когда я еду на французском поезде, у меня ощущение, что это самое быстрое средство передвижения на колесах.
** По вагонам (фр.).
*** Скорый (фр.).
Я еду на юг, а мысли мои разлетаются на север, юг и восток. Мне приходят на ум все места, которые я когда-либо мечтал увидеть. Сейчас я думаю о Провансе. (Кажется, это Бальзак сказал, что Прованс больше всего похож на Рай?) Вскоре после приезда в Париж я как-то зашел в Национальную библиотеку и на плохом французском спросил, нельзя ли взглянуть на удивительные шахматные фигурки времен Карла Великого. После восхитительной беседы с одним из директоров последний поинтересовался, бывал ли я в Провансе. «Поезжайте туда, как только сможете, — посоветовал он, — не пожалеете!» И вот сейчас я еду в Тулузу, на родину Тулуз-Лотрека. Через мгновение я буду воссоздавать в воображении Альби, Ажен, Тарб, Каор, Корде — те места, которые не успел посетить в прошлую поездку на юг. О каждом из этих городов существует множество историй (некоторые из них поведали мне попутчики), не говоря уже о легендах, густо перемешанных с историческими фактами.
Задумавшись, я перенесся в Париж, на Плас-Данкур. Я веду моего старого учителя французского языка на спектакль «Жаль, что она шлюха!». Я уже дважды ходил на него в театр «Ателье». И теперь иду вновь, потому что этот поход будет праздником для Лантельма: он редко теперь выходит из дома. Однако я иду и для того, чтобы самому насладиться этим зрелищем. Меня околдовала актриса, исполнявшая в спектакле главную роль. Никогда не слышал я такого дивного голоса. Он — как пение дрозда на Припятских болотах. (Как мог я забыть ее имя, прежде столь же привычное для моих губ, как имена Эдвиги Фейер или Марсель Шанталь.) Она не только красива, она мила. Мила и красива. Ей надлежало быть одной из величайших французских актрис. Возможно, она и была ею. (Я все еще пытаюсь вспомнить ее имя. Но из глубин памяти всплывает только: Левалуа-Перре и Драгиньян*.) Я никогда не забуду, как ее таскали туда-сюда по сцене. За волосы, только представьте себе! И она мирилась с этим. Туда-сюда. А прекрасные золотистые волосы беспомощно бились по заплаканному лицу...
* Подлинное имя актрисы Люсьенн Лемаршан. — Примеч. авт.
Кто читал роман «Надя», тот безусловно вспомнит те удивительные коридоры памяти, которые постепенно раскрывает перед нами Бретон с самого начала повествования. Кто забудет тот абсолютно абсурдный спектакль, о котором он подробно рассказывает, описывая свой поход в театр «Двух Масок»? Пьеса называлась «Порочный». Среди действующих лиц — мадемуазель Соланж. Рядом с пятьдесят восьмой страницей в этой книге одной из самых необычных книг нашей эпохи находится фотография (довольно скверная!), сделанная Анри Мануелем. Под ней надпись: «L’enfant de toute а l’heure entre sans dire mot»**. Эта строка, а также еще несколько таких же дрянных фотографий (без сомнения, сознательно вставленных в книгу) и репродукции эскизов Нади сопровождали меня в путешествии на юг. (Одна из самых волнующих, самых запоминающихся черно-белых репродукций, которая соперничала с непредсказуемым, как хвост кометы, текстом, называлась «Осквернение просфоры». Никогда не был Уччелло в такой странной компании.)
** Ребенок, который скоро перестанет говорить (фр.).
Как я пятнадцать лет помню совет сотрудника Национальной библиотеки, — возможно, потому, что беседа с ним была моим первым продолжительным языковым контактом во Франции, точно так же мне часто вспоминается поразительное, ни с чем не сравнимое описание игры Бланш Дерваль в «Порочном». Почему? Потому что первое литературное творение, посланное мною редактору, было сумбурным, отрывочным, абсолютно невразумительным описанием того момента, когда, войдя в театр эстрады после начала представления, я увидел женщину, поднимавшуюся по широкой лестнице с мраморными перилами. Тогда я словно раздвоился, и каждая моя половина видела свое: внутреннее зрение дополняло внешнее, сливаясь с ним в непостижимой гармонии. К моему удивлению, я получил от редактора, Фрэнсиса Хэккета, поощрительное письмо. Это краткое, сердечное послание поддерживало меня все десять лет, полные неудач и отчаяния... И вот теперь я во Франции читаю книгу человека, чей поэтический дар всегда восхищал меня, и описание его посещения театра напоминает мне мой первый обнародованный литературный опыт. Проза Бретона, конечно же, несравненно лучше. Однако интересно, что стало бы с «Надей», покажи Бретон книгу американскому редактору?
Пейзаж. Внутренний и внешний пейзаж. Я часто задумываюсь, что привело меня во Францию, сделав возможным примирить в себе внутренний и внешний мир? Из американской жизни в глубине моего сердца запечатлелась только одна картина: Бруклин, Уорд 14, где я вырос. Но рядом с моим домом, который был для меня целым миром, совсем не было картин природы. Что влекло меня с такой силой во французскую провинцию? Что нашел я там созвучное моим мечтам? Старые воспоминания? Может быть. Память о детских книгах? Не помню, чтобы я что-то читал о Франции в детстве. Первую французскую книгу «Шагреневая кожа» дал мне мой друг-поляк Стенли Воровски, и ее же вырвал из моих рук отец, потому что в его представлении все, написанное французами, особенно Бальзаком, было аморальным. Мне было тогда шестнадцать. Франция заполонила мое сознание спустя десять лет, когда я свел дружбу с музыкантом из Блю-Эрф, штат Миннесота. Помнится, он дал мне от руки исписанную тетрадь — его собственный перевод книги под названием «Батуала».